WWebLit

Хлебозоры

Сергей: chernov@orel.ru«С. Алексеев. Хлебозоры. Повести»: Патриот; Москва; 1990ISBN 5—7030—0310 — 5АннотацияПовесть о людях таежного села Великаны, об их трудной фронтовой и послевоенной судьбе.Сергей АлексеевХлебозоры1. ВеликаныЧеремуха после войны раньше всех на ноги встала…Березы вокруг Божьего озера еще только-только поднимались, еще чернели средь молодняка кругляши крепких пней, еловый же подросток и вовсе едва успел от земли отряхнуться, а вырубленная начисто черемуха за несколько лет выметала новые побеги, разрослась густо, зацвела буйно и запахла до головокружения. Ей бы еще расти да расти, как всякому молодому дереву — весело и бездумно, не помышляя о плодоношении, но послевоенная черемуха, видно, тоже не знала детства: росла круто, колосилась рано и ни один год не было пустоцвета.Отец мой к той поре немного оживал. Он надевал чистую рубаху, просил, чтобы достали из сундука галифе и гимнастерку, однако еще не вставал с кровати, а лишь примеривался встать. Он подтягивался к окну, отвернув занавеску, глядел на улицу, затем бережно садился, спускал желтые ноги и подолгу играл завязками кальсон, как играет с веревочкой слабый, болезненный котенок.Так он пережидал черемуховые холода, которые сваливались на оттаявшую и согретую землю, на свежую траву и потеплевшую нашу речку Рожоху. И когда, наконец, ее берег охватывался белым и отражался в тихой, стекленеющей от задумчивости реке, отец подзывал меня и вскидывал руки. Двенадцатилетним, я без труда натягивал на него гимнастерку, галифе, осторожно переворачивал со спины на живот, а если и надо — поднимал с кровати, подставляя плечо. Отец за все послевоенные годы иссох, истерся о казенные и домашние простыни, словно материно серебряное колечко на пальце. Уже тогда мне казалось, что жизнь держится в нем, как в мелком блюдце: чуть качни и — расплещется до капли.А отец был еще молод, немного за тридцать.Ждал тепла после черемуховых холодов не только мой отец, и не только он оживал. В первый же ведренный день на Рожоху шли другие инвалиды — такие же молодые мужики, сопровождаемые сыновьями-няньками, шли старики и ребятишки, старухи и редко — беременные женщины. Одним словом, все домочадцы по-весеннему пустующих Великан. Здоровая часть населения тем временем пахала и сеяла на колхозных полях либо работала на ферме и в свинарнике.Or нашей избы до Рожохи было близко, но шли мы с отцом долго, хотя отец всегда торопился посидеть на цветущем берегу и посмотреть на воду, пока мать не пришла с утренней дойки. Мы обязательно останавливались у единственного в Великанах колодца, я выкручивал бадью и поил отца. Он пил маленькими глотками, через край, переводя дух, радовался:— До чего же легонькая вода-то. Пьешь — ровно воздухом дышишь.Вода в нашем колодце и правда была особенная, и это подтверждали все жители окрестных деревень. Едет кто мимо — непременно завернет, чтоб напиться, да еще баклагу с собой нальет. Похоже, колодец питал какой-то подземный родник, который проходил лишь в одном месте. Сколько ни пробовали копать вокруг — вода была точь-в-точь как в Рожохе.Напоив отца, я выливал воду обратно в колодец, закрывал крышку и мы шли дальше. Уже по дороге отец жадно вдыхал запах черемухи, блаженно тянул носом и тяжело тряс головой.— Видишь, Степан, не цвела долго черемуха, так теперь свое берет, — говорил он каждый раз одно и то же, лишь с растущей грустью. — От корня ишь как быстро разрастается! Если в от семечка — долго ждать, а от корня надежней…Жизнь в то время воспринималась в одном измерении — в детском, и я соглашался с отцом. Да и опыт лесопосадок уже был: весной и осенью мы шелушили сосновые шишки, веяли зерно и сеяли его на питомнике. Из семечка дерево росло так, что не дождешься. А из черемухового или талового кола, забитого в землю, за одно лето выгоняло метровые стебли и листья лопухами. К тому же семена всходили не все, а из тех, что всходили, больше половины потом засыхало на первом году. Как ты над саженцем ни трясись, как ни поливай, как от солнца ни загораживай, глядишь, обвял и изжелтел на нет. Так что отцовы размышления были мне знакомы.И вот мы, наконец, приходили на берег Рожохи. Отец отпускал мое плечо и ухватывался за молодой черемошник, чтобы постоять и оглядеться. Он сдержанно кивал инвалидам, которые уже были на реке, щурил на солнце глаза и дышал глубоко, насколько позволяли изорванные в клочья легкие. Река возле Великан делала изгиб и уходила дальше, образуя подкову. Я знал, что Рожоха километров через сто впадает в большое озеро, а то, в свою очередь, соединяется рекой с другим озером, откуда берут начало еще несколько рек, однако все это было далеко и незнакомо. Бывалые мужики, исходившие землю вдоль и поперек, говорили, что мы живем чуть ли не в центре всей России. Но в детстве при упоминании слова «Россия» перед глазами всегда возникала наша речка, Божье озеро и несколько деревень в округе, где я побывал к тому времени. Одним словом, рожохинский угол, как называли это место мужики. Когда я приводил на берег отца и он начинал осматриваться, мне казалось, что ему хочется одним взглядом сразу увидеть весь наш угол. Он вытягивал шею и даже привставал на цыпочки, словно заглядывал в высокую бочку.— Эх, на ту сторону охота! — иногда говорил он. — На том бы берегу полежать!— Погоди, Павло! — смеялись инвалиды. — Не торопись. Скоро все на ту сторону попадем!Отец на это обижался и хмурился.Тепло выводило на свет божий всех больных и лежачих, а тем временем хозяйки выносили, развешивали по пряслам и плетням матрацы, подушки, одеяла — проветривали слежавшиеся за зиму постели. И если набегал ветер, то все кругом пузырилось и трепетало — белая черемуха, рубахи на плечах мужиков-инвалидов, холстинные простыни. Мне всегда казалось, что в Великанах наступил какой-то праздник…Отец быстро уставал, и тогда я усаживал его на кромку берега. В беседах-разговорах он почти не участвовал, а только озирался по сторонам, следил за стрижами, слушал и нюхал веник из черемухового цвета. Когда он совсем уставал, я приносил попону, укладывал, и отец скоро придремывал, однако все слышал и чувствовал. Случалось, он крепко засыпал под разговоры, но потом, проснувшись, мог пересказать все, о чем шла речь на берегу.Такая способность у него появилась после войны, а раньше, рассказывала мать, он спал как убитый, и хоть из пушки стреляй — не услышит.Сидеть возле отцов-инвалидов было тоскливо, слушать их байки скучно. Если бы про войну что нибудь говорили, а то разведут беседу, как бабы на посиделках: кто как раньше жил да в парнях гулял. Послушаешь, и сомнение берет: были ли они на войне-то? Больно уж робкие какие-то, не геройские. Берег рядом обвалится, так вздрогнут все разом, встрепенутся, как голуби от выстрела, и давай нас от воды понужать. А на вид — все фронтовики, в гимнастерках, битые, контуженные, безрукие-безногие. И вообще в то время почему-то не любили войну вспоминать, видно, нахлебались ее по горло. У моего отца совсем никакой фантазии не было. Лежим с ним на берегу, а в небе где-то бекасы летают, невидимые. Весенними вечерами у них гон начинается: поднимется бекас высоко-высоко, а потом растопырит хвостовые перья и пикирует к земле. Звук получается, будто у штурмовика над передовой. Когда я отцу об этом сказал, он лишь печально головой покивал:— Дурак ты, Степка… Это же бекас летает, куличок такой. А у самолетов-то звук другой, совсем другой… Аж нутро выворачивает.Если на берег не приходил Колька Смолянин, мы так и маялись от скуки. Ведь никуда же не отойдешь далеко, отцам да дедам то попонку перестелить, то попить, то еще чего, пока они от черемухового запаха не разомлеют и не заснут. Кольке приводить на берег было некого, потому он болтался в одиночку и поджидал нас в черемошнике. Мы бегали к нему в кусты, приносили табаку, спички — заранее задабривали, чтобы он дал мячик поиграть в лапту. Настоящий резиновый мяч был один на все Великаны. Когда наконец наши засыпали, мы собирались на краю поляны и еще долго сидели, ожидая Ильку-глухаря. Его безрукий отец был самым неугомонным, толкал засыпающих, будил и просил поговорить с ним. А еще знаками просил Ильку вертеть ему самокрутки, одну за одной. Знаки он давал губами, и на первый взгляд, все одинаковые — что закурить, что попить-поесть, но глухонемой Илька все сразу понимал. Играть мы не начинали без него потому, что Колька ждал Илькиного кисета, чтобы завернуть настоящую козью ножку. Уворованного нами табака хватало на две затяжки, а Илька же курил в открытую и владел отцовым кисетом. И вот когда Колька пихал в карман горсть Илькиной махорки и доставал мячик, начиналась игра. Редко когда мы наигрывались вдосталь. Обычно чей-нибудь отец просыпался, звал к себе, и тогда просыпались другие, начинали проситься домой, поскольку вечерело и от Рожохи тянуло сыростью. Но чаще всего Кольке просто надоедало, он ловил мяч, прятал его и садился в черемошнике курить. Мы бегали на берег глянуть на своих мужиков, и если там все было в порядке, шли к Кольке и у нас начинался свой разговор.— Что, ребзики? — спрашивал Колька. — Кто сегодня со мной к Любке пойдет? Я ей скажу, она даст.Мы помалкивали, а он сдержанно смеялся, покуривал, сбивая пепел указательным пальцем.— Ладно, подрастете — возьму кого, — снисходительно обещал он. — Салапеты еще, гвоздики…Колька был старше меня года на два, но уже испытал все на свете. Однажды мы поиграли в лапту — еще сыро было на поляне, кое-где снег лежал и наши неходячие отцы с дедами по избам лежали — и Колька позвал нас на конбазу.— Хотите поглядеть? — таинственно спросил он. — Кто хочет — айда!Мы пошли все, поскольку отставать было нельзя и отказываться тоже. Колька зашел в конюшню к Любке, которая выгребала навоз из денников, а мы залезли на сеновал и спрятались в застрехах. Скоро на сеновале появилась Любка. Она упала на сено, покачалась на нем и затихла. Было ей тогда лет двадцать, а может, и больше, мне она казалась старой и страшной — одутловатое лицо, глаза навыкат и постоянная гримаса, будто подкрадывается к кому-то и хочет схватить. Родом Любка была из немцев, которые приехали в Великаны откуда-то с запада, еще в войну. Мы лежали в застрехах и боялись дыхнуть, ожидая, что будет, а Любка опять стала качаться на сене. Потом пришел Колька и не успел сесть рядом, как она вцепилась в него и тихонько засмеялась. Колька пыхтел, боролся с ней, а Любка смеялась все громче и громче. И от этого смеха стало страшно. Я зажмурился, вскочил и, пробежав мимо них, прыгнул в дыру, через которую подавали сено в конюшню. И следом, чуть ли не на голову мне, попрыгали все остальные ребятишки. Мы убежали на Рожоху и сели на лаптошной поляне. Илька-глухарь вдруг отвернулся и заплакал. Мы не знали, отчего он плачет, потому что страх и ужас давно прошли, теперь было смешно и жгуче-интересно все, что видели на сеновале. Мы отчего-то громко хохотали, а Илька плакал все горше и горше, затем вообще встал и ушел в черемошники, выписывая кривули по оттаявшей, грязной земле.— Что сбежали? — появившись, спросил Колька и усмехнулся. — Баба, как осока, неумело возьмешь — руки обрежешь.Мы смотрели на Кольку с уважением, а он нас презирал.— Теперь тебе жениться на ней придется, — сказал я — А она — страшная такая…— Дураки, — сказал Колька. — Она же ненормальная и немка.После этого случая он не то чтобы вырос в наших глазах, а вселил какую-то опаску и восхищение одновременно. Он был слишком не похож на нас, и наши маленькие дела и заботы, наверное, казались ему мелочью, детской глупостью.Обычно все наши посиделки на берегу заканчивались военными рассказами. А попросту мы начинали хвастаться друг перед другом своими отцами и дедами, но поскольку не знали про их подвиги, то врали безбожно и лихо, придумывая отцам геройство. Или, перебивая друг друга, гордились их ранами. И побеждал тот, у кого батя признавался самым искалеченным.— У моего ноги нет! — кричал один. — Осколком, как бритвой, срезало!— А у моего обеих! — доказывал другой. — У моего бомбой оторвало! Да еще шесть осколков достали! Вот таких!— Да моего двенадцать раз в госпитале резали! В документах сказано, из кусков собрали!У кого не было отцов, те помалкивали и глядели с пренебрежением. У моего же отца руки-ноги были на месте, и в госпитале ни одной операции не делали, хотя он провалялся там целых три года. Но зато моего отца в сорок третьем убили, и похоронка в Великаны приходила. Мне всегда было обидно, что на нем нет шрамов, если не считать одного между ребер в правой стороне. Да и на шрам то не походила красная полоса, скорее, на зажившую царапину. Однако и такого шрама никто не видел, отец не любил говорить о своей ране, тем более никому не показывал.Кольку Смолянина такие разговоры вообще не интересовали. Едва они начинались, как он уходил, поигрывая мячиком. Мы-то знали, отчего так, лишь вслух сказать не могли, стеснялись. В войну Колькина мать украла полмешка муки в колхозе, и ее посадили. А в тюрьме у нее родился Колька. И тогда мать отпустили домой. Бабы в Великанах говорили, что она легко отделалась, и всегда почему-то жалели Смоляниху и самого Кольку, старались подкормить, угостить, словно были виноваты перед ними. Но Колька был гордый и никаких угощений не принимал. У него среди взрослых даже были настоящие враги. Один из них — дядя Леня Христолюбов. Колька ненавидел его люто, и в детстве мне казалось, я знаю причину… Дядя Леня любил играть в лапту с мальчишками, хотя ему за сорок было. Чуть услышит гвалт на поле — уже тут как тут. Ребятишки принимали его в команду на равных, и он голил в поле на равных, бегал, высунув язык, скакал козлом или ловко падал, когда его хотели осалить. Однажды мы играли с дядей Леней в одной команде и в самый разгар Колька схватил мяч, спрятал в карман и подался в кусты на перекур. Дядя Леня уговорил сыграть еще, и Колька подал ему мяч, но дядя Леня врезал по нему так, что он со свистом улетел от поскотины до самой реки. Все думали, что мяч упал где-нибудь на берегу, возле дремлющих инвалидов или в цветущем черемошнике, но когда прибежали на реку, бодрствующий Илькин батя показал губами на середину. Мяч плыл к повороту, словно вмерзнув в остекленевшую воду. А рядом как назло ни лодки, ни плота, а вода весенняя, ледяная… Колька сначала бросился на дядю Леню с битой, но остановился в шаге, и слезы брызнули из его побелевших глаз. Затем он кинулся к берегу, сорвал с себя рубаху, штаны и нырнул. Мужики всполошились, кто-то уже гнал ребятишек за лодкой, кто-то охал — утонет малец! Ведь за мячик утонет! Но Колька уже догнал мяч, схватил его зубами и поплыл к берегу. Он выскочил из воды, не выпуская изо рта мячик, поднял свою одежду и пошел в деревню. В глазах у меня осталось лишь его белое от напряжения лицо и черный рот…Для детства причина ненависти была самая основательная и не вызывала сомнений. У дяди Лени среди ребятни, да и среди взрослых, тоже не было врагов, кроме Кольки, хотя дядя Леня работал лесником и заведовал всеми лесами вокруг Божьего озера. Только вот почему-то мой отец недолюбливал его. Стоило ему появиться на берегу — а он приходил непременно, едва лишь замечал инвалидов, — как отец просил перенести попону за кусты, брел туда сам и уж больше не дремал и меня не отпускал ни на шаг. И дядя Леня к нам не подходил, сидел с фронтовиками и что-нибудь рассказывал, хохотал, отчего дремлющие инвалиды веселели, оживали и — слышно — вспоминали войну, только смешные из нее случаи. Дядя Леня дня не был на передовой, угодив в охрану завода, однако про войну рассказывал блестяще: волосы дыбом и кровь в жилах стыла. Все знали, что он сочиняет и врет, но слушали с удовольствием, разинув рты, и не считали болтуном. Только отец иногда ворчал:— Ну, понес… Тыловая крыса. И вся ихняя порода такая…В то время я не понимал этой обиды и как-то раз, дома, стал рассказывать сказки про Божье озеро, которых уйму знал (или придумал сам) дядя Леня. Говорил взахлеб, а отец почему-то смурнел и печалился, хотя слушал.— Хватит болтать! — вдруг оборвала меня мать. — Нагородят тебе семь верст до небес, а ты и слушаешь… Большой уже, понимать должен!Я не понимал и не знал, что должен понимать. Дело в том, что меня тянуло к дядя Лене, впрочем, как и другую великановскую ребятню. Я чувствовал, как и дядя Леня тянулся ко мне: встретит — обязательно в гости позовет, и обязательно сунет гостинец, словно специально лежащий в кармане, — несколько конфет, баранку, пряник. А если в лапту играть, то спросит сначала, в какой команде я, и непременно попросится ко мне. Или поймает на улице, схватит и давай подбрасывать вверх так, что крыши домов видно. Тогда я думал, что все это оттого, что у дяди Лени нет своих ребятишек.Так вот, когда на берегу появлялся дядя Леня, Колька Смолянин забирал свой мячик и тут же уходил.1 2 3 4

От станции до Полонянки на своем мотоцикле приехал, и, говорили, полная коляска была и два мешка на заднем сиденье, с рулонами хрома. Правда, он все тут же раздал односельчанам, раздарил на своих встречинах кому настенные часы, кому аккордеон, кому мануфактуры на костюм. Даже мотоцикл хотел подарить моему отцу — все думал вылечиться поскорее да назад, в армию.Приехал дядя Федор и даже в избу не зашел, сразу на кладбище позвал. Мать засуетилась, хотела прихватить с собой водки и закуску, чтоб помянуть на могиле, но дядя скомандовал, чтоб мы садились на мотоцикл. До кладбища пешком — рукой подать, — но мы поехали на мотоцикле. А еще дядя добавил:— И вообще: мне не наливай и не подавай! Тебе же хуже будет. Я пьяный дурной делаюсь.На кладбище мы встали у отцовой могилы, дядя свой шлем снял, голову опустил. А вокруг мотоцикла уже ребятня вертится, Колька Смолянин за руль сел и загудел.— Значит, схоронила Павла? — отчего-то спросил дядя Федор. — Ну и как дальше жить собираешься?— Как-нибудь, — тихо проронила мать. — Теперь-то не пропадем, не война. Если что — люди помогут…— Чего? — не понял дядя. — Кто поможет? Он, что ли?— Люди, говорю, — мать разгладила подсохший песок на могиле.— Ну-ну, кроме брата родного никто не поможет, — проворчал дядя. — А почему крест поставили? Кто приказал?Мать замялась.— Он сам хотел… Говорил… В бога не верю, а под крестом…— Отставить! Здесь солдат лежит, звезда полагается!Он держал каску на сгибе левой руки, а другую тянул по шву, будто в почетном карауле.— Эй, Шлем! — вдруг крикнул Колька Смолянин. — Дай прокатиться?Дядя не услышал, но я погрозил Кольке кулаком.— Чего ты вертишься? — одернул меня дядя Федор. — Возле отца стоишь, возле солдата!.. Кто здесь лежит? Кто, спрашиваю?— Папка, — сказал я.— Ну то-то! Стой как полагается! Балбес же растет!..— Не кричи на него, — не поднимая глаз, сказала мать. — И не одергивай.Дядя Федор смерил мать взглядом, уставился на крест.— У меня голос такой… Строгий, командирский.С кладбища мы вернулись домой и стали созывать на поминки. Впрочем, особенно-то и звать не пришлось: все в Великанах помнили, и скоро к нашей избе пошли мужики и бабы, приехавшие с полей, «инвалидная команда» и старики из-под отцветающей черемухи на берегу Рожохи. Стол накрыли во дворе, не ахти какая еда была, вместились все сразу, только ребятишки, как водится, висли на плетне и жевали поминальные блины. Меня дядя посадил рядом и не отпускал от себя. Я знал, что ребятишки ждали не блинов, а меня с мячиком, которым теперь я владел. За столом командовал дядя Федор, поэтому все молчали, а он говорил. Он рассказывал про моего отца и сначала не пил, лишь поднимал полный стакан за помин души и ставил назад. Если бы он стал говорить о его подвигах, я бы в рот ему глядел, но дядя, наверное, сам об отце знал не много, все то, что знали все. Правда, он говорил хорошо, складно, как радио возле клуба, и фронтовики, привыкшие к дисциплине, перебить его не смели. Я потом много раз каялся за ту минуту — черт меня дернул за язык! — когда попросился у дяди пойти играть в лапту. Но ребятишки на плетне уже изнывали от ожидания, махали мне, звали, и колья под ними трещали и опасно клонились во двор (мне же потом забор городить).Дядя Федор, услышав просьбу, опустил голову и шея его побагровела.— Мячик у меня, — я показал мячик. — Колька подарил…Он взял мячик и вдруг с силой бросил его через плетень. Ребятню как ветром сдуло. Лицо у дяди перекосилось, он схватил стакан и выпил в два глотка. Колька Смолянин сидел на мотоцикле за воротами и, пригнувшись к рулю, гудел на высоких оборотах.— Та-ак, — протянул дядя. — Отца твоего поминаем, а ты играть? Хорош дух, не надо двух..— Да пусть идет, — сказала мать. — Ребенок же…Дядя налил еще стакан и выпил. Я сидел уже верхом на лавке, готовый перекинуть вторую ногу и вылететь за ворота, однако он положил мне руку на плечо и развернул к себе.— Вот, значит, какой ты растешь… А ты мне что говорила? — Он глянул на мать. — В чем мне клялась? Видишь теперь?.. Кровь, она и есть кровь. Порода…— Ну, Федор, тебе совсем пить нельзя! — рассердилась мать. — Чего ты начал-то? Чего?— А я предупреждал — не наливай! — отрубил дядя и выпустил мое плечо. — После контузии я дурной делаюсь!— Да ты вечно контуженный, — отмахнулась мать. — Сиди-ка лучше и говори. Ты хорошо говоришь… Не надо сегодня шуметь. Поминки…— Кому, видно, поминки, а кому — гора с плеч… — дядя пристукнул кулаком.Гости сидели потупясь, инвалиды шваркали самокрутками, обжигая пальцы. Я придвинулся к матери и ощутил, как дрожит ее рука у меня на темени. На лаптошной поляне звонко ойкнул под битой мой мячик, взвился в небо и шлепнулся далеко от нас…— Разрешите обратиться, товарищ майор? — вдруг весело спросил дядя Леня. — Слово имею!— Отставить! — рявкнул дядя. — А ты что сюда пришел? Звали?— Перестань, Федор! — оборвала его мать. — Он гроб делал, хоронил. Без него бы…— Обошлись и без него бы! Это ты все привечаешь, ты! Как же!За столом совсем стало тихо, и барашек закричал пронзительно и жалостно, словно от стада отбился. Бабы вдруг спохватились, начали выходить из-за стола, заговорили разом про избы, про ребятишек и хозяйство, кланялись и тянули за собой своих мужиков. И жена дяди Лени, тетка Маруся, тоже потянула своего. Однако дядя Леня тихонько выматерился и, выдернув руку, подпер ею подбородок. Мать стала уговаривать, мол, посидите еще, помяните, а коров рано доить, успеете, но все это уже было лишним: друзья и соседи стоя пили посошок, желали отцу моему земли пухом и уходили. Скоро за столом остались мы с матерью, дядя Федор и дядя Леня с женой. Я чувствовал, что произошло что-то неловкое, нехорошее и оно еще не кончилось, поскольку дядя Федор сидел багровый, а мать расстроенная.— Спасибо, братец, — сказала она. — Устроил поминки, разогнал людей…— А ты, Дашка, молчи! — обрезал он. — Каково мне людям в глаза смотреть, подумала?.. Это ты зенки свои бесстыжие выкатила! Плюй в глаза, так все божья роса… А мне, герою войны?!— Герой! Кверху дырой! — бросила мать. — Да лучше бы ты и не приезжал!— Чего?.. А! Конешно, родню свою можно и побоку! — дядя вскочил. — Только Павло мне был брата роднее! Потому что человек он был! Человек! Защитник отечества своего! Не как этот! Крыса тыловая!— Пошли, пошли, — зашептала тетка Маруся. — Не связывайся, Лень. Видишь, не в себе человек! Потом скажешь…— Нет, я сейчас скажу! — Дядя Леня опрокинул скамейку и подошел к моему дяде.— Ну, что ты мне скажешь? — взвинтился тот. — Что ты скажешь мне, боевому офицеру?— Да я вам сейчас обоим! — воскликнула мать и выдернула из плетня палку. — Совесть-то поимейте, на поминках! Пошли все отсюда! Глядеть стыдно! Люди увидят…— Успокойся, Дарья, — трезво сказал дядя Леня. — Я с ним драться не буду. Я только скажу…— Говори, говори! — подзуживал дядя Федор, наступая и нехорошо бледнея. — А? Не слышу?— Павел-то человек был, все понимал! — сказал дядя Леня. — Сильный человек был! Слава ему небесная!.. Но тебе-то что надо? Что ты воду мутить приехал? Шабаш, Федор! Забыть пора! На век забыть!Дядя Федор неожиданно отпрянул и тяжело замотал головой, словно хотел взять на калган.— Забыть? — простонал он. — Забыть, как мы там… А вы с братом по тылам? Как вы… Да я вашу породу!..Я бросился к матери, открыл рот, чтоб крикнуть, но голос увяз в сжатом горле. Дядя Федор выхватил из кожаных штанов немецкий пистолет и лихорадочно дергал затвор. А дядя Леня почему то не убегал, не прятался и не старался хоть как-нибудь защититься. Что-то больно ударило мне в щеку и отлетело в песок. Я увидел желтый тупоносый патрон и понял, что дядя Федор, дергая затвор, загоняет патроны в ствол, но тут же и выбрасывает их. То ли сама рука, сведенная судорогой, повторяет одно и то же движение, то ли он хочет загнать сразу все патроны и сразу всеми выстрелить в дядю Леню. Мать онемела при виде пистолета, и поднятая палка медленно вываливалась из ее руки. А дядя Федор хрипел перекошенным ртом:— Жен наших пачкать!..И ничего мне больше не запомнилось, кроме этого хрипа. Кажется, я еще слышал щелчок — может, удар бойка по капсюлю, а может, в голове у меня что-то щелкнуло, потому что я дальше ничего не помнил. В глазах стояло — в сознании нет, будто я глядел на черно-белую фотографию. Только уже на этой карточке почему-то было три человека: дядя Федор с пистолетом, прямой и белый, как стенка, дядя Леня и еще одна темная фигура в шали — тетя Варя…Я до сих пор не могу понять, что тогда случилось и как все обошлось. И спросить у кого-нибудь боюсь, потому что никто не любит и не желает вспоминать тот случай на поминках. Или они все тоже на какой-то миг потеряли память? Стараюсь вспомнить, откуда тогда взялась у нас во дворе тетя Варя — за столом ее не было, когда поминали, кажется, и в Великанах ее не было, иначе бы ее позвали на девять дней. Значит, она находилась на Божьем озере, где рубила подлесок на конные дуги.И почему не выстрелил пистолет? Дело в том, что дядя Федор выбросил из магазина всего четыре патрона — я нашел их утром, — пятый сидел в стволе с целым капсюлем, хотя курок был спущен. Тогда я уже понимал в оружии, особенно в трофейном: с фронта его привозили много, и я лет в шесть пробовал шмолять из «вальтеров», браунинга и русского нагана (последний пистолет отобрали у Кольки Смолянина в пятьдесят восьмом году). У дяди Федора был «вальтер». Я нес его в руках, когда мы с матерью этой же ночью пошли топить его в Рожоху. Единственное, что сказала мне мать, — то, что она отняла его у дяди из рук, когда пришла тетя Варя. Значит, либо сам дядя снял его со взвода, что маловероятно во время приступа контузии, либо мать, которая уж точно в оружии не понимала и боялась его. Потому я и нес топить «вальтер» и по дороге незаметно вытянул обойму с тремя патронами — хоть ее спасти! — и в патронник заглянул на целый, четвертый патрон. Так кто же снял пистолет со взвода?Окончательно я пришел в себя, когда в нашем дворе за поминальным столом была мирная обстановка. Дядя Федор и дядя Леня сидели по разным концам стола и одинаково подпирали головы руками. На лаптошном поле звонко щелкал мой мячик и перекликались в небе сразу несколько барашков.А еще почему-то никто не слышал, как Колька Смолянин угнал мотоцикл. Помню, еще в начале ссоры он сипел и гудел на нем. Мотоцикла мы хватились с мамой только ночью, вернее, под утро, когда ходили топить пистолет. Утром выяснилось, что Колька откатил его от нашего двора, завел и часа полтора катался по Великанам, и Любку свою катал: люди видели. Он не нашел, где включается фара и в темноте врюхался в овраг за поскотиной. Любка вылетела из коляски, а Колька ушибся грудью о дерево, но когда его мужики приперли, он и виду не показал, что больно. Лишь когда мы пошли купаться, то увидели синяк во всю грудь, и курить он с месяц не мог, задыхался, но врал, что бросает.Тетя Варя с матерью и тетей Марусей поминали отца. Голова моя лежала у матери на груди, и это стесняло ее движения.— А ты, Феденька, постарел, — говорила тетя Варя. — Вон и глаза желтеют… Давно ли зеленые были? Помнишь — нет? Помнишь, как нас на покосе-то щупал? Это же вот было, в прошлый покос?— Да ну тебя, — хмуро буркал дядя Федор. — Какой прошлый?— Что же я, не помню? — тихо засмеялась тетя Варя. — Как сейчас помню… Мы-то совсем девчоночки… Да, а у тебя глаза зеленые еще были… А вот уж и Павла убили. Может, и моего тоже?— Нет-нет! — сказала мать. — Твой живой, воюет, ага! Павел-то видал его.Тетя Варя горестно пощелкала языком, стянула шаль с головы. Я высвободился из материных рук и отсел. Взрослые зачем-то всегда обманывали тетю Варю, говорили, будто война все идет, и она верила. Говорили, будто она умрет, если узнает правду. Давным-давно убитый ее жених не мог вернуться домой, и, по разумению тети Вари, война не могла кончиться, пока он не придет. Еще болтали, что она совсем стала слаба рассудком, хотя мне казалось, рассуждала она, как все.— Вот ведь нынешние дети… Самой-то некогда было сходить, а своих варнаков посылала к Павлу узнать — не сходили. Теперь и Павла нет, спросить не у кого…— Ты не горюй! — успокоила тетка Маруся. — На фронте сейчас на поправку пошло, наступленье…— Да ведь я-то не слышу с Божьего, — вздохнула тетя Варя. — Бывало, утречком выйду — слыхать радио в деревне. А теперь хоть и слыхать, но сводку-то не передают что-то. Ребятишек пошлю узнать, так они заиграются, забудут.— Наступленье, вот и не передают…— Дай бы бог, дай бы бог… А тебя, Федя, значит, по чистой?— По чистой, — хрипло выдавил он. — Ты громче говори, я теперь почти глухой… Даже сердца своего не слышу.А в моих ушах вдруг послышалась его хрипящая и пугающая фраза — «Жен наших пачкать…».Смысл ее тогда еще не доходил до сознания, но я предчувствовал, угадывал за ней что-то притягательное и отвратительное одновременно, как будто снова, забравшись на сеновал конбазы, не хотел и ждал, что там произойдет.Наутро дядя Федор ничего не помнил. Он встал понурым, тоскливым, так что было его жаль. Он о чем-то тихо и виновато поговорил с матерью; мать сердито отчитывала его, а он только бормотал, что ему совсем нельзя пить. Затем он, босой, в кожаных штанах и майке, вышел во двор и сел на завалинку.— Отец у тебя — славный человек был, — сказал он мне. — Ты поступай в жизни, как он.Потом долго молчал и шарил в глубоких, по локти, карманах штанов. Печальные глаза его стекленели и чуть-чуть перекашивали рот. Я глядел на него с опаской, украдкой, но пристально: он привораживал взгляд и волна вчерашней неприязни к нему слегла притуплялась.— Ага, вспомнил! — вдруг воскликнул он. — Степан, отдай «вальтер»! Это не игрушка.— Мы его утопили в Рожохе, — сказал я.Он сразу же поверил, махнул рукой:— Утопили, ну и хрен с ним! У меня еще есть, какие хочешь… Главное, чтоб пацанам в руки не попал.Мать опаздывала на утреннюю дойку, однако он задержал ее во дворе, глянул на ее ноги, потом на мои, покачал кудлатой головой и вдруг махом снял кожаные штаны.— Вот… — протянул матери. — Себе ботинки пошей, а то и две пары, чтоб выходные… И ему ботинки, парень-то босый.Мать не отказалась, приняла, спрятала в сундук. А он снова поймал ее за руку, заглянул в глаза:— Сестренка, Дашутка… А может, мне к вам перебраться? Как вы теперь?.. Хозяйство… Безотцовщина…— Эх ты, Шлем, — вздохнула мать. — Шлем ты железный…— Да мне за тебя! — воскликнул он и замахал мне рукой. — Ну, чего выставил уши? Дуй отсюда! Мигом за водой, матери помогать надо! Вон какой гаврик вырос!В ту же минуту я понял, что он переедет к нам жить, несмотря на сопротивление матери. В общем-то ему было некуда деваться: два его сына погибли на фронте, жена в войну надорвалась на плотбище в Великанах и умерла года два назад. Третий сын Володя служил мичманом на подводной лодке, и дядя Федор считал его бестолковым и никчемным, поскольку он никак не мог выбиться в офицеры.Дядя мой, Федор, был самым горьким мужиком из всех горьких, которых я когда-то знал.* * *Так оно и вышло. К сороковинам дядя Федор нагрузил свой мотоцикл скарбом, водрузил сверху клетку с курицами — единственными животинами в хозяйстве, и подкатил к нашему двору. На поминках он не пил, потому и не скандалил, однако при всем честном народе и перед памятью отца моего поклялся, что вырастит из меня солдата, который уж точно дослужится до генерала или даже повыше. На следующий же день он съездил в военкомат и вернулся довольный: как сын погибшего на фронте (а отец хоть и умер дома, но считался погибшим) и как племянник боевого офицера я зачислялся в суворовское училище и теперь обязан был готовиться к службе. Мать, узнав об этом, сначала заплакала, схватила меня, прижала к себе, и я ощутил соль на губах. Только не понял, материны это слезы или мои…— Не реветь! — приказал дядя. — Ты мне суворовца не расхолаживай!Из-под сенец вылез наш пес Басмач, прозванный так за лохматую, словно папаха, голову, поднял морду и тоже завыл. Он всегда выл, когда плакала мать.— Не дам! — вдруг сказала мать и вскочила. — Хватит! За него отец два раза убитый! С нашего двора хватит!— А ты не слышишь, что в мире делается?! — взъярился дядя Федор. — Американцы грозятся! А кто им отпор даст, если мы калеченные?.. Ты сама подумай! В колхозе-то ему что, хвосты быкам крутить? В леспромхозе ишачить? А в армии человеком будет, все казенное, чистое…— Лучше в назьме да дома! — не сдавалась мать. — Не пущу!Тогда дядя Федор сменил тактику.— Знаешь, Дарья, он уже большой, как сам пожелает.— Ты ведь не пожелаешь? — с надеждой спросила мать. — Ныне, вон, говорят, если война будет, так страшная, атомная.— Дело его, — отмахнулся дядя, словно неожиданно потерял интерес. Однако хитрил и усыплял бдительность матери, поскольку на следующий же день, когда она в четыре утра ушла на дойку, в шесть дядя сыграл подъем, вывел меня на зарядку и гонял вокруг огорода полчаса.Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру — распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Хлебозоры'1 2 3 4

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру — распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Хлебозоры'1 2 3 4