Крестинский Александр Алексеевич
— Воронова, — сказала учительница, — посадили новенького — ты и рада болтать. Она подождала, пока учительница отвернется. "Ляпсус, да?" Я зачеркнул и сверху написал: "Ляпис!" "Нет, ляпсус! Ты — ляпсус!" Я не ответил. Она подождала немного и снова заскрипела пером… "Меня звать Люба. А тебя… — Перо весело дрожит над бумагой. Ляпсус?" Я ограничился презрительным взглядом. В ответ она приветливо улыбнулась. В верхнем ряду у нее не хватало зуба. Чтобы закрыть дырочку, она всовывала туда кончик языка. Ответить я не успел: учительница вызвала меня к доске — она хотела знать, что я помню из арифметики. Когда я сел на место, Люба ткнула меня в бок: "На!" Это был маленький, совсем крохотный кусочек хлеба, но то, что она поделилась со мной, поразило меня. В те дни не принято было делиться хлебом. Каждый сурово и строго съедал положенную ему пайку. Матери делились, но это совсем другое дело. Я подумал, сжимая хлеб в кулаке: "Сытая?.. Не похоже…" Позже я понял: она безразлична к еде и это у нее в характере. Даже в голод, когда все думали только про еду, она могла думать о другом. В этом было ее естественное превосходство, которое я скоро признал. Мы переглянулись, как заговорщики, и принялись осторожно есть хлеб. Какой это был сладкий, медленно тающий на языке заговор!.. После уроков она сказала: — У нас грядка на Петроградской. Пойдешь?.. Мы шли по ярким пустынным улицам и, перебивая друг друга, говорили каждый о своем. Вдруг оказалось, что кроме телесного голода во мне, да и в ней скопился иной голод — общения. И мы говорили — что попало говорили, что в голову придет, не вдумываясь в то, что говорилось, а просто радуясь, наслаждаясь самим звучанием голоса. Оказалось, даже приоткрыть рот и ощутить напряжение мускулов, готовых вытолкнуть звук, слово, фразу, оказалось, даже это — радость великая! Пока мы дошли до Александровского сада, мы знали друг о друге почти все. …Я так отчетливо вижу сейчас, как мы идем с нею мимо Адмиралтейства, касаясь друг друга плечами, чуть не взявшись за руки, по затененным листвою дорожкам сада. В непрерывном движении листвы над головой, в мелькании солнечных пятен — такая упорная сила жизни! Она не считается ни с чем — ни с потерями, ни с голодом. Она знает одно: выше, дальше, еще выше! Развернуть лист, раскрыть бутон, благоухать, дать плоды… На главной аллее сада мы разом остановились и разом, не сговариваясь, закричали: "А помнишь! Помнишь!.." Довойну, Первый май, ярмарку, маски, шары, эскимо… Помнишь ты все это?.. У меня мелькнуло, что мы могли с нею стоять тогда у одного киоска в затылок друг другу и что я мог у нее — а почему бы и нет? — именно у нее вырвать блестящий раскидай на длинной резинке. Или проткнуть булавкой шар… И что мы могли — рядом! — лететь по этим аллеям в звенящей повозке, запряженной черными пони в золотой упряжи… Я хотел было поделиться с нею своей догадкой, которая, как мне казалось, уже связывала нас особыми — важнее соседских — узами, но почувствовал неловкость. А она засмеялась; "Ой, а помнишь пони?.." У нее было такое лицо, какое бывает, когда едешь на пони, а вокруг все тебе завидуют. Самолет был невидим. Он шел на такой высоте, что зенитки не могли его достать. Они надрывались, как псы на привязи: видят вора, а ухватить не могут. Глазам открылось чистое, до бескрайности чистое небо — ни единого облачка, но в этой синеве — где только? — прятался самолет, начиненный бомбами. Ничем не замутненное небо, блеск солнца и — самолет с бомбами. Он сбросит их не глядя, куда попало, лишь бы сбросить, и не когда-нибудь, а сейчас, днем — в эту сверкающую синеву, в золото и зелень. — Пойдем скорей, — Люба тянула меня за руку. Мы не боялись неба. За первый год войны мы притерпелись и к бомбежкам, и к обстрелам. Мы просто спешили на огород и боялись, что тревога задержит нас в пути. Мы хотели проскочить, потому и шли вперед. Да и где было спрятаться, если слева виднелось непроницаемое, как бы безлюдное, Адмиралтейство, а справа — пустынная, словно вымытая перед праздником, Дворцовая площадь. — Успеть бы через мост, — сказала Люба, — чего ты тащишься, как неживой!.. Я попробовал идти быстрей, но тут же стал задыхаться. Закружилась голова. Я сбавил шаг. У самого моста, окруженная мешками с песком, вздрагивала в пороховом дыму зенитная батарея. Нас заметили, когда мы вступили на мост. Нам что-то кричали. Мы шли вперед, громко и часто дыша. Мы шли очень быстро — быстрее, казалось, идти невозможно — сердце выскочит. — Скорей, скорей! Бежим! — торопила Люба. Я попытался сделать движения, которые когда-то назывались бегом. Движения я помнил, а вот ноги… Ноги мои тут же наполнились вялой тяжестью, стали подгибаться, и я вновь перешел на шаг. Люба не выпускала моей руки, я пытался вырваться, хотел выругать ее, но сил моих хватало только на короткое дыхание, обжигающее горло. От Зоологического музея наперерез нам бежал человек в военной форме. Он бежал вперевалку, одной рукой поправляя сползающую на нос каску, другой — придерживая противогазную сумку. Сапоги его с подковами тяжко бухали по мостовой. — Сюда, сюда!.. — Люба потянула меня в тень Ростральной колонны. Узорчатая чугунная дверь была распахнута, и мы нырнули в прохладную полутьму. — Видишь, успели! — шепнула Люба. Она засмеялась. Смех ее смешался со стрельбой. Она выдохнула: — Ой, страшно! — и ткнулась головой мне в грудь. От неожиданности я чуть не упал. Чтоб удержать равновесие, схватил ее за плечи. Вместо того чтобы высвободиться, она еще ближе приткнулась ко мне. За спиной моей был холодный сырой камень. Мы молчали. …Тогда я впервые испытал восторг, который потом временами приходил ко мне. С волной восторга накатывали стихи, никому, кроме меня, не понятные, похожие на обломки прекрасных кораблей. А тогда впервые что-то переполнило меня, подкатило к горлу. Захотелось петь, кричать, плакать. Ослепительный свет солнца бил сквозь щель в кованой двери. Зенитные пулеметы трещали над головой. Где-то в городе медленно поднялась и глухо рухнула земля. Мы долго стояли под сырым сводом. Сердце ее колотилось в мои ребра. И мое колотилось так же громко. У меня было теперь как бы два сердца, только бились они вразнобой. Мы сами уже остановились, а сердца наши еще бежали, обгоняя друг друга. Я казался себе огромным, как башня, в которой мы спрятались. А над нами стояло чистейшее синее небо без единого облачка. Небо, которому нельзя было доверять. За высоким забором простирался мертвый Зоопарк — пустые клетки, вольеры, водоемы… А здесь, на грядках, уже пробивались овощи и густо толпились сорняки. Мы сидели на корточках друг против друга и пололи морковь. Я работал быстро и удивлялся, как это у меня просто получается. Вдруг Люба закричала: — Ты! Чего делаешь! Морковку повыдергал, а сорняки оставил! Ляпсус несчастный!.. Красная, злая, она трясла у меня перед глазами какой-то травой. — Ты дурак? Дурак, да? Я сплюнул и отвернулся. — Сажай обратно! Слышишь? Обратно сажай! — Еще чего… — Не будешь?!. — Она размахнулась и бросила мне в лицо пучок травы. Глаза запорошило землей. Я кинулся на нее, и мы покатились по земле. Она дергала меня за волосы, за уши, щипала и кусала. Я дрался с нею всерьез, как дрался бы с мальчишкой. Она и была для меня сейчас мальчишкой, худым, увертливым, коварным. И все-таки я одолел е г о. Я положил е г о на обе лопатки, притиснул коленом к земле, прижал е м у руки к груди, торжествуя победу… — Пусти! — выдохнул о н с неожиданной силой. Я очнулся. …Я увидел на глазах ее слезы. Отчаяние было на ее лице, и стыд, и боль. И я машинально отдернул руки от ее груди, так сильно и мгновенно передались мне и эта боль, и этот стыд. Не глядя на меня, она вскочила с земли, поправила платье и пошла вдоль зоопарковского забора, все быстрее и быстрее. Я остался сидеть на траве. Я пытался осознать, что же произошло, я весь был стыд и не знал, как буду смотреть ей в глаза. Потом я стал приводить в порядок грядку. Надо было что-то делать. Работая, я поглядывал вдоль забора: не возвращается ли… Она не возвращалась. И тут я почувствовал на себе чей-то взгляд. Вернее, мне показалось, что на меня смотрят. Я огляделся. Под разлапистым старым вязом сидели на траве рядышком две старухи в черном. В узловатых пальцах они держали одинаковые суковатые палки и одинаково, медленно жевали серыми губами. Старухи в упор глядели на меня. Я почувствовал озноб. Старухи были похожи на цыганок. Я отвернулся. Они продолжали долбить мой затылок. Тогда я выбрал дерево потолще и спрятался за его шершавым стволом. Стало полегче. …Я вспомнил наш довоенный бульвар и довоенных старух на скамейках. Те были какие-то чистенькие, кружевные, белые, но тоже преследовали взглядами. Однажды я шел по бульвару мимо крахмальных панамок, мимо белых платков в горошек, а оттуда, из глубины зеленого коридора, в платье с матросским воротником появилась пятиклассница Надя. Я тогда ужасно ее любил, мне казалось — смертельно, и еще мне казалось — все видят это, и я боялся встретиться с Надей взглядом, а тут надо пройти мимо, может быть, даже остановиться и уж обязательно поздороваться. И все это на виду у старух. Расстояние между нами сокращалось, свернуть в сторону нельзя — я чувствовал: Надя тоже меня заметила, — и я шел вперед и молил природу о внезапном ливне, затмении или пожаре… И вот теперь мне кажется, что-то рухнуло, потому что я так любил Надю, а выходит, совсем больше не люблю, даже не могу как следует увидеть ее лицо. Я очень постарался и увидел Надю, но увидел, как на слабом, недопроявленном снимке. Рядом с нею — отчетливо — стояла Люба. Они как бы стояли рядом, но не глядели друг на друга. Рядом с румяной Надей Люба была некрасива. Все у нее слишком — нос и рот, руки и ноги… Я разозлился на чистенькую и красивую Надю. Я так посмотрел на нее, что она поплыла-поплыла и исчезла… И тогда рядом раздался Любин голос: — …а дураки пусть едят сорняки… А дураки… Я выглянул из-за дерева. Перед глазами — черные коленки. Во все стороны летит трава. И снова голос: — …будем мы морковку есть, а дураки… Я вернулся к грядке. Взял в руки тоненькую былиночку. Морковка это или не морковка?.. Ее пальцы бережно обегали маленький росток, а голос приговаривал, точно над младенцем. Ее пальцы уминали землю вокруг былиночки. Вокруг морковки, значит… Потом она запела. Давно при мне никто не пел. Мама не пела с тех пор, как война началась. Соседки тоже не пели. Только радио иногда. Голос у Любы тихий и тонкий. Чуть дрожит. Он кажется хрупким, как та былинка, что обегают ее пальцы. А песню я слышал впервые. Давно я не был в городе, Где рос и возмужал, Где трудную и гордую Любовь я повстречал. На улицах фонарики Светили нам тогда И в памяти, и в памяти Остались навсегда. Фонарики, фонарики, Свет юности моей, Фонарики, фонарики, Светите веселей… Мне стало грустно. Захотелось, чтоб кто-то ласково на меня посмотрел. Люба сидела в траве, обхватив руками колени. Она пела и тихо покачивалась в такт песне. Мы были одни в парке. Одни, если не считать тех старух. Старухи сидели в прежних позах, только теперь — так мне казалось — глядели не на меня, а на Любу и бесшумно вторили ей, чуть кивая… Это был странный безлюдный мир, а в нем ровно столько тишины, сколько надо для маленькой песни. Все-таки где-то я ее слышал, эту песню, не слова, а мотив… Вспомнить бы, где… Фонарики, фонарики. Свет юности моей, Фонарики, фонарики, Светите веселей… Вспомнил… И ворвалась гармонь, и я увидел пьяное, отчаянное и по-детски обиженное лицо Олега Шерстобитова. Он сидел у ворот нашего дома, играл, курил, сплевывал себе под ноги, а пыли у него в волосах было столько, что голова казалась седой. Он был такой загорелый, каких я не видел никогда. Обгорелый он был. И гимнастерка не зеленая, а совсем белая. Ему кричали в окно: "Олег, иди обедать!" А он: "Сейчас, мать!" Ему опять: "Иди, суп простыл!" А он: "Сейчас, мать…" Мы, мальчишки, стояли вокруг него и шелохнуться боялись: это был человек о т т у д а, и пыль на нем была о т т у д а, и солнце, от которого такой страшный загар, только там горело. А потом словно в бок меня кто толкнул: я оглянулся, провел взглядом вдоль улицы и увидел отца. Он шел к дому в обычном своем черном пиджаке, в котором всегда ходил на работу, только шел он медленнее, чем обычно. Куда-то пропала его легкая, чуть подпрыгивающая походка, а на ногах было что-то непонятное, и шел он согнувшись — за спиной виднелся вещевой мешок. А на голове — старая кепка со сломанным козырьком. "Папа!" — закричал я и бросился навстречу. Отец не улыбнулся, слова не сказал, только дотронулся до моего плеча, повернул меня к дому, и я пошел за ним, все еще видя перед собой его лицо. Оно было сморщенное, с кулачок, и такое же обгорелое, как у Олега. А кепка, пиджак и все-все — в той же мелкой белой пыли. А на ногах — галоши, подвязанные веревками. Снесен домишко старенький На улице твоей, Но светятся фонарики По-прежнему на ней… Он был о т т у д а или почти о т т у д а — какая разница. Он подымался по лестнице задыхаясь, и одышка его раздавалась на всех этажах. Я шел за ним. Сухой плач стиснул мне горло. Потом мама мыла отца на кухне, а я таскал воду из прачечной. Вода гремела о железный желоб, пахло щелоком и пареным деревом. …Отец лежал на диване в чистой рубахе. Граница загара на его шее была такой резкой, что я не мог оторвать от нее глаз. Отец рассказывал, с трудом шевеля спекшимися губами: — …копали окопы… на бреющем… прорвались танки… колодцы загажены… два сухаря… в Ленинград… в Ле… Он так и заснул на полуслове. Мы сидели рядом, боясь пошевелиться, чтоб не спугнуть его сон. Напрасно боялись. Спал он крепко. Проспал почти сутки. В раскрытое окно долго доносился скрип Олеговой гармони. Небо молчало в ту ночь. А ты в краю неведомом За дальнею рекой Ни радостью, ни бедами Не делишься со мной. Фонарики, фонарики, Свет юности моей, Фонарики, фонарики, Светите веселей… Люба кончила петь. Я кивнул на старух: — Чего они… Зырят все время. — Они? Да они слепые. — Слепые? — Ну да. С голодухи выпили чего-то и ослепли. Подруги они. Вместе и ослепли. — Вместе?.. Старухи по-прежнему сидели в тени старого вяза, по-прежнему медленно жевали губами, вспоминали, быть может, какую-нибудь любимую стародавнюю еду… В них не осталось теперь ничего таинственного, просто несчастные, жалкие существа. Мне стало стыдно, будто я их вслух обидел. А ведь пройдет еще немного дней — я привыкну к ним и перестану, почти перестану различать их на фоне старого дерева, они сольются с землей и травой и еще крепче будут держаться друг за друга — единственное, что удерживает их на поверхности жизни… — Мать идет, — сказала Люба. — Можешь звать тетей Верой. Широко размахивая руками, к нам подходила женщина в брезентовой куртке, в синем платке. Платок сбился на затылок. Светлые волосы ветром относило в сторону. — Она трамвайщица, — сказала Люба. — Вагоновожатая. Здесь все из трампарка. Женщина подходила, глядя на меня в упор. Взгляд ее узких зеленоватых глаз полоснул по мне с усмешкой. Лицо у нее было сухое, грубокожее, как у людей, целыми днями работающих на ветру. — Мама, — сказала Люба, — это мальчик… — Вижу, что не девочка. — …это мальчик с нашего класса. В профиль лицо женщины было острое и красивое, как у индейцев. — Чернобрысенький, — сказала она коварно-ласковым голосом и, не спросив имени, протянула руку. Быструю, хваткую, горячую. — Чего глаза отводишь, — она улыбнулась, — или совесть нечиста?.. Вот это зубы!.. И блокада нипочем… — Ну что, чернобрысенький, Любка-то у нас — царевна!.. Посватаешься не отдам. — Мама! — Что "мама"? Тринадцать лет мама. И пошутить нельзя. Серьезные вы. А ты молчун, как я посмотрю… Она придвинулась, погрозила мне пальцем, и я словно оступился: мне показалось, я услышал запах вина… — Ах ты, девочка-татарочка, досадные дела, — она пела и медленно притопывала, — погуля-гуляла парочкой и двойню родила… Я не знал, куда девать глаза и руки. Люба резко повернулась и пошла прочь. — Любка, вернись! — крикнула ей мать. — Ладно, ухожу я. Она постояла еще, порылась в кармане, протянула нам по кусочку сахара. Из другого кармана достала горбушку, разломила пополам… — Ешьте, голуби. Посмотрела, хмурясь, как мы жуем, и пошла вдоль центральной аллеи. Отойдя, запела: Ах ты, дед, ах ты, дед, ах ты, дед, в телогреечку-ватовочку одет, хоть у деда седина с рыжиной, а меняет он Жену за женой!.. — Ты на маму не обижайся. Мама хорошая. Шутит, конечно, так… — Люба помолчала и — резко, будто я спорил с ней: — Ну, выпила! Работа тяжелая ремонт путей… Там, под вязом, старухи поднялись, медленно, словно вырастая из-под земли, и пошли прочь от нас, рука об руку, пробуя дорогу палками. Мы смотрели им вслед, пока они не пропали за деревьями. — Знаешь, я зимой проснусь, плачу, сны все про еду, то хлеб, то котлеты… Проснусь, мама мне титьку даст, пустую титьку почмокаю и опять сплю. …А еще песни мне пела. Держит на руках, как маленькую, и поет: "А я девочка бедовая, соломенна вдова, моя песенка не новая, знакомые слова…" Или еще: "Не молодо, не зелено, проверено одно: любить тебя не велено, забыть не суждено". Много разных пела. И сама сочиняла. "Скоро папка наш придет, Любе хлебца привезет…" Папка на фронт уехал в июле. Мы его на вокзал проводили, ухватились за руки, не пускаем, ему уже грузиться, а мы не пускаем, он сам чуть не плачет, руки отнимает. …Мама мне рассказывала, как они женились. Папка ее из другой деревни привел со своей матерью знакомить, а мать и говорит ему потом: "Бесстыжая девка твоя. Глазами так и штрюхает. Мне такую невестку даром не надо. Она из-под меня перину вынет". Папка дверью хлопнул и ушел. А за ним кот ушел. Десять лет в доме жил, а за папкой ушел. Пришли они в мамину деревню, папка и кот, стали у маминой мамы жить, у моей хорошей бабушки. Бабушка папке с мамой говорит: "Вы знаете кто? Вы — как Мартын с Шалупейкой. Мартын на пашню — Шалупейка на пашню. Мартын щи хлебать Шалупейка щи хлебать. Мартын на крышу — Шалупейка на крышу. Мартын с крыши — и Шалупейка за ним". …Под весну к нам дядя Федя приехал, солдат. Постучался и спрашивает: "Вороновы здесь живут?" Мама испугалась и молчит. А он: "Как же так, соседи сказали — здесь…" Мама говорит: "Ну, значит, все". Догадалась она. Я со двора прихожу — мама на полу сидит, белая, а какой-то солдат ее по голове гладит. "Дочка, — говорит, — очнись, приди в память, дочка…" Я все поняла и от страху язык потеряла. Думали, совсем онемею. …Дядя Федя пошел семью искать, а ихний дом разбомбило. И никто ничего не знает — то ли погибли, то ли уехали. Скорей всего погибли, потому что в списках эвакуированных он их не нашел. Вот он целый день ходит, ходит, а вечером опять к нам. Мама к спирту тогда привыкла. Выпьют и плачут оба: каждый про свое и про меня — оба… Дядя Федя стал на фронт уезжать. Собрался, маму поцеловал, меня, по лестнице спустился, дверь хлопнула, я стою… А потом как побегу следом! "Как же так, — думаю, — слова с ним не сказала, не попрощалась…" Догнала и кричу: "Дядя Федя! Стой, погоди!" Он схватил меня на руки и смеется: "Разнемела! Разнемела наша Любка!" …После старшина приезжал, Оборин. Сказал, дядю Федю убили. Хотел у нас жить, да мы его прогнали — приставала он… — И сплюнула: — Тьфу, дурак!.. …Вернулись мы поздно. Я проводил Любу до дому. Жила она на площади Труда. Около булочной. Здесь мы попрощались. Люба сказала: — Домой ко мне не ходи. — И, словно опасаясь, что я неправильно пойму, добавила: — Вообще не ходи. В тот вечер я долго не засыпал. Думал: как она может так — обо всем… Про жизнь, про смерть… Как будто не о себе, не о своем… Я не могу так. А про смерть — вообще не могу. Про все, сколько я их видел. Потому что, про какую бы я ни подумал, я все вижу ту, одну-единственную, и она душит мне горло. Как можно столько носить ее в себе и ходить, смеяться, есть, спать? Только сейчас я научился думать про нее словами. Отец угасал тихо и безропотно, как жил. С тех пор как он пришел с окопов вместе с толпой беженцев, подгоняемых голодом и страхом, он уже больше никуда не спешил и ничего не хотел. Он долго болел, потом был на казарменном положении — жил, ночевал на работе, и винтовки стояли у них там прямо возле письменных столов. В те дни он приносил в плошечках суп и кашу и аккуратно завернутый в газету ломтик хлеба. Когда совсем ослаб — ему дали бюллетень и он слег. В нем надломилось что-то. Во время бомбежки у нас выбило стекла, окна кое-как заставили фанерой, заложили подушками, всюду свистело и дуло, а он уже не мог ни заклеивать, ни замазывать, ни конопатить. Подвал наш обчистили: все дрова унесли, оставили только чурбаки каменные — не расколоть. Отец жег в ненасытной печи книги и страдал от этого безмерно. А ведь были другие люди, и я их знал. Ах, какие это были люди! Они утепляли свой кров, они двигались, не ложились в постель — знали: нельзя. Они добывали себе буржуйки, правдами-неправдами — дрова, они умывались, черт возьми! И в этом тоже был секрет жизни. В них не угасала сильная злость на себя. А он? Что он умел? Что мог? Только одно: отдавать. Нам отдавать. Баланду, кашу, хлеб. Отдавать, отдавать, отдавать. С какой мыслью он умирал? Ведь была она, последняя, когда и говорить уже не мог, самая последняя — край, за которым ничего… Он похоронил нас раньше, чем умер сам. Разве мог он поверить, что мы выживем! Умирать без надежды остаться в других людях — вот что страшно. …Я пытаюсь вспомнить хоть один разговор с ним — не детский, мужской. На моей памяти он все больше работал, щелкал и щелкал на своих счетах, вписывал что-то в скучные синие листы. Холодный чай на столе, погасшая папироса в треугольной пепельнице с надписью по ободку: "Шоколад и какао. Фирма Алексеев и К°"… По выходным — гости, преферанс… Однажды только, стоя у окна, сумеречного, осеннего, сказал, морщась от папиросного дыма: "Уехать бы в Михайловское, посмотреть, как там осень…" И сам над собой посмеялся: вот, мол, блажь в голову пришла… А потом сказал, повернувшись ко мне: "Только в детстве видишь, как одно в другое переходит: лето — в осень, осень — в зиму… Видишь, но не понимаешь". …Это был такой холод и так блестели стены от лунного света, точно были они изо льда, из сплошного льда, и до чего ни дотронься, все источает этот жестокий холод. Холод молчит. Тепло, откуда бы ни исходило, звучит, шепчет что-то, потому что живое, а холод — он мертв. Даже капля воды не упадет, потому что давно превратилась в лед. Я заразился тогда этим холодом, и он долго, годами выходил из меня, выходил тяжко, ознобом, да так и не вышел весь по сей день и не выйдет, знаю, до конца. …Стены комнаты подымались в беззвездную высь, и голос мой повторялся там сотни, тысячи раз: "Папа! Папа!" Я кричал, цепляясь за кровать, за одеяло, за костлявые щеки отца. Я кричал на весь дом, и оттого, что дом не откликался, я кричал еще и еще, и крик мой тонул, как человек, не умеющий плавать. Щетина отцовских щек колола мне руки. Казалось, он живой. Я продолжал расталкивать его, как будто он всего лишь крепко спит и надо разбудить его, во что бы то ни стало разбудить, иначе будет поздно… Но кто-то все время твердил мне: "Тише, тише, не кричи, ему больно, не трогай…" И я уже не кричал, а шептал, и шепот вылетал из меня как теплый комочек жизни, но тут же примерзал намертво к стенам, потолку и бесчисленным, ненужным уже вещам… Каждый день после уроков мы шли на Петроградскую. Мы пололи и поливали свою морковную грядку, и, пожалуй, не было во всем парке другой такой — чистой, влажной, дымящейся, пышной… Морковь крепла, наливалась темная зелень, плотными рядами вставала на рыхлой земле, точно зеленые воины строились, воины в шляпах с зелеными перьями. Дул ветерок, и перья на шляпах важно покачивались. Мы гордились своей грядкой и всем показывали ее. Слава о нашей морковке разнеслась по всему трампарковскому огороду. Одни приходили просто посмотреть, другие — выведать "секрет". Люба смеялась: "Ей-богу, ничем не удобряли! Честное ленинское!" Уходили, недоверчиво косясь через плечо. Мы раздвигали землю у основания стебля и смотрели: как она там, морковка наша? Не пора ли на пробу? Мы гладили ее: расти, расти… Забегала тетя Вера — редко, озабоченная и трезвая. Совала нам что-нибудь: "Рубайте, Мартын с Шалупейкой!" И тут же исчезала. Я спрашивал у Любы: — Кто это — Мартын с Шалупейкой? — Да неразлучки такие, — говорила она. — Какие? Кто? — не отставал я. — Потом, — отмахивалась, — потом расскажу. …Мы ходили по газонам, собирали щавель, жевали его до оскомины, лежали на траве — глазами в небо. Чаще — лежали молча. Иногда разговаривали. Люба рассказывала мне из жизни, я ей — из книжек. — …Поль схватил шпагу и прыгнул в окно. Слуга держал на поводу оседланного коня. Как вихрь ворвался он на площадь маленького городка. Двери гостиницы были заперты. "Отворите! — закричал он громовым голосом. Отворите, иначе я изжарю вас на кончике моей шпаги!" Никто не отзывался… — А Луиза? Она-то чего? Заорала бы — помогите! — У нее же кляп во рту. — А-а-а… Битый час рассказываю я ей какую-то книжку. По правде говоря, половину я перезабыл, но это не беда, потому что я тут же прибавляю из другой книжки, из третьей, наконец, придумываю на ходу. Не люблю, когда перебивают… — Ну вот, забыл из-за тебя… — Никто не отвечал! — подсказывает она. — Никто не отвечал… Тогда он навалился на дверь могучим плечом, дверь затрещала и подалась. Его глазам предстало страшное зрелище… Я наворачиваю друг на друга жуткие, невероятные, трогательные события. Столы ломятся от яств, персонажи — благородные храбрецы или отъявленные негодяи. Женщины — только красавицы. Старухи прячут на груди пузырьки с ядом. Кровь льется потоками. Вино — тоже. Наконец у меня заплетается язык. — А дальше? Дальше что? — Все кончилось хорошо, — вяло говорю я. — Поженились, да? Киваю. — А потом? — Дальше не написано. Какое ей дело, что дальше не написано! Какое ей вообще дело, что во всякой книге есть последняя страница и черным по белому там сказано: "конец". — А я знаю, что будет дальше, — говорит она. — Что? — Луиза станет некрасивая, и он ее разлюбит. Это не по правилам. В красивую книжную неправду можно добавлять все что угодно, кроме некрасивой правды. А она взяла и добавила. Впрочем, она во всем такая. Я понимаю теперь: она где-то слышала эту фразу, не сама придумала. Она незаметно примеряла ее на себя, потихоньку, с бьющимся сердцем примеряла, как примеряют материнские платья, бусы, туфли, чувствуя: еще немного — и будет впору… — Сколько людей в мире? — Много. — Ну сколько? — Миллиард вроде. — Ой-е-ей!.. И всех накормить! Шамовки-то сколько надо! Хлеба одного… с ума сойти! И каждый день, каждый день — по три раза! А где взять?.. Она так говорила об этом, как будто сама, лично была ответственна за то, чтобы накормить этот голодный миллиард, чтобы всем хлеба напечь, а тут как раз муки не подвезли… На меня тоже действовала магия необозримых количеств. До самого горизонта тянулась наша школьная кухня, в луженых котлах закипала вода для всемирного супа, горький дым осиновых дров тысячами клубов подымался в небо, и, бренча алюминиевыми мисками и котелками, к запаху этих котлов тянулось благодарное человечество… — Твоего папку как звали? — Алексей. — Алеша… А моего Максим. Максим — Алеша. Алеша — Максим… Удивительно хороши рядом эти имена. Я спросил: — А этот, дядя Федя… Он про отца рассказывал? — Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш… — А он его… потом видел? — Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил? Я подумал. — По субботам. — И мой выпивал, — вздохнула Люба. — Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех… А твой? — Мой?.. Он… яичницу жарил и меня кормил. "Вы, — говорит, — все тут едите, пьете, а ребенок голодный". — Ну? — Она долго смеялась. — Кормил? Яичницей?! …Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать. Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда: — Ты… влюблялся? Когда-нибудь? — Нет, — соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: "О-о… а-а-а… э-э-э…" Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил — не услышал, именно уловил — Надин голос. Как я был счастлив тогда! — Нет? Никогда? — переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, — прошелестела трава, — у нас девчонки мальчишек выбирали, ну, договаривались, кому какой, понимаешь? Была такая Тамарка Ильина, она распределяла. Тычет пальцем: тебе такой-то, тебе такой-то… Мне достался Вовка толстый. А Ледик — ну, который мне нравился — он другой девчонке достался. …И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11