ЛЕОНИДАС ЯЦИНЯВИЧЮС —
Помни начало Литов.РоманЧасть первая Снег по самые окна замуровал весь первый этаж деревянного санатория, от парадного входа к калитке вела не тропка, а глубокая, посыпанная песком траншея. Третий день ни малейшего дуновения ветерка. Мальчик каждое утро прежде всего глядел в окно на электропровода во дворе, дивясь тому, что даже лазоревки-синички не сбивают с них снежного покрова толщиной в ладонь.Пока не облетит снег, все будет хорошо, тут же придумал он детское заклинание, увидев это в первый раз. Сахарная застывшая зимняя краса держалась долго, словно под стеклом. От бандажа с горячим парафином у мальчика перестали ныть суставы в ногах, он освоил упражнения для правильного дыхания, учеба давалась ему легко, казалось, почти шутя, и Юстас уже через неделю почувствовал, что живет самостоятельной мужской жизнью. А пока у него имелись тринадцать лет за плечами, кусочек фиолетового мыла «Сирень», желтая пластмассовая расческа и карманное зеркальце с картинкой на другой стороне. В ящике тумбочки хранились еще складной ножик с черенком из жести, пять почтовых конвертов с марками, а в одном из них зеленая трехрублевка на мелкие расходы. Что это за расходы — он не очень понимал, тетрадями запасся впрок, сладостей уже давно не ел из принципа, кроме того, от них болели зубы. Ему пояснили, по субботам их будут водить в кино и за это придется платить самим. Воспитательница группы предложила хранить деньги у нее, так все делают, но мать Юстаса, обладавшая педагогической дальновидностью, не согласилась — пусть ребенок привыкает самостоятельно распоряжаться деньгами. На втором этаже детского санатория помещались девочки. Юстас был новичком и ясно чувствовал, с каким любопытством его разглядывают, как-никак один из самых рослых в группе семиклассников. Мальчик знал, что не особенно красив: долговязый, с мелким лицом, лишенным выражения мужественной решимости, о которой втайне мечтал, с волосами как пакля, не признающими пробора, что так заботливо делала ему дома мать, окуная расческу в отвар из льняного семени. Больше всего переживал из-за передних кривоватых зубов, так как, будучи живым по натуре, часто улыбался. Между тем взрослые выказывали ему исключительное внимание не только потому, что был сыном учительницы. Юстас туманно сознавал, он чем-то выделяется среди других, а взрослым в ту пору еще верил. Это «что-то» признавали и мальчики из его палаты. Когда Юстас уверенно обыграл всех в шахматы и шашки, почувствовал, его считают самым умным,— многие, не стесняясь, принялись подражать его манере держаться, говорить, его собранности. Неожиданно понял, что сделался предводителем небольшой школы мужества, на каждом шагу за ним следили с интересом, и эти же глаза безжалостно оценивали всякий поступок. Юстасу оставалось увериться в собственной «необыкновенности», которую никто не замечал в нормальной школе, за двести километров отсюда. Там его подавляли горлопаны, лезущие из кожи вон повесы, а Юстас относился к тихоням, никогда не державшим в руках дирижерской палочки. Здесь же эта самая палочка без церемоний была вручена ему, едва выяснилось, что он не сквернословит и читает много не слишком интересных книг. Это «что-то» должна была заметить и Нина. В толпе девочек издалека выделялись ее желтые, будто залитые светом, косы и какое-то удивительно гладкое лицо. Мальчики прозвали ее «пречистая», и этого прозвища Нина необычайно стеснялась, злилась, даже кулаки пускала в ход. Казалось, ее гнетет собственная красота; виновато улыбаясь, с опущенными глазами, она нарочно ходила в сползающих, пузырящихся на коленях штанах и вязаной кофте болотного цвета, не понимая, что такое одеяние еще больше притягивает взоры. Затрапезная одежда не могла скрыть того, что она быстрее и приметнее, чем ее одногодки и старшие девочки, превращается в девушку, от ее движений и линий тела уже веяло таинственной смутой цветения. У Нины был звонкий и сильный голос, ее смех настигал Юстаса на другом конце коридора или на втором этаже, мальчик весь вытягивался в струну от той едва сдерживаемой силы, что таилась в голосе. Для него это был не голос, а музыка, удивительно чистая, исполненная безграничной любви ко всему миру. Юстасу доводилось слышать, что голоса у детей меняются, когда они достигают зрелости, но никогда бы он не согласился, чтобы этот голос изменился со временем, потому что он единственный такой на свете и не должен был становиться иным. Мальчик понял, что ему не следует поддаваться странному очарованию, что сюда он приехал прежде всего лечиться и продолжать учебу, но втайне жаждал, чтобы девочка почувствовала его расположение, по- настоящему мужское и неотразимое. Нина поглядывала в его сторону в столовой, коридоре, но, едва встретившись с ним глазами, тотчас отворачивалась, точно с обидой. Юстас был новичком, и поначалу всем не терпелось узнать о нем как можно больше. Мальчик не скрытничал, но сердцем чувствовал, что не нужно выворачивать все карманы разом, после чего он станет совсем как тот стручок, из которого вылущили горошины. Кое-что следовало приберечь к решающему моменту, который должен был еще наступить. Субботним вечером Юстас вместе со всеми смотрел фильм «Капитанская дочка». Он читал эту повесть Пушкина несколько раз, но картина все равно будоражила его чувства, в душе клокотала благородная ненависть к негодяям и любовь к главной героине. К концу фильма заметил, что ребята все чащ? оглядываются на Нину, сидевшую со своими подругами за несколько рядов от него. Юстас тоже бросил взгляд через плечо и вдруг был поражен необычайным сходством киноактрисы с Ниной. Раздосадованная этими многозначительными поглядываниями, девочка вдруг поднялась со стула и исчезла за дверьми, задрапированными плюшевой шторой. Следом за ней поспешила и воспитательница. Юстас мысленно корил себя за то, что тоже оглянулся на Нину с глуповатой ухмылкой, как и большинство мальчишек. Видно, это ее разочаровало или обидело, поэтому твердо решил разыскать девочку и извиниться. Только вот какие подобрать слова? Ведь до сих пор он с нею вообще не разговаривал, так как же теперь просить прощения?.. «Простите за бестактность,— скажет ей.— Это было так неожиданно». Или нет. Ведь придется объяснять, что неожиданно, а запас русских слов у него не столь уж и велик. Лучше на философский лад, приблизительно так: «Бывают в жизни странные совпадения…» Но и это выглядело весьма глупо. Случилось все как раз наоборот. Вертясь возле пустой полочки для писем в конце коридора и уже сочинив в мыслях целую пьесу, Юстас вдруг услышал за спиной веселый Нинин голос: — И тебе не пишут? Бедняжка. — Я вчера получил. От матери,— торопливо пояснил Юстас. — А-а, от мамочки. Юстас сурово приподнял бровь — от кого же еще? Друзья, что остались в классе, такими пустяками не занимаются, хотя и обещали из вежливости; он временно выпал из игры и обязан самостоятельно выкарабкаться, вернуться поскорее назад. Это было ясно как дважды два. Но отчего-то заставил себя приврать: — Мне многие пишут. — И Магомаев? Юстас покровительственно хмыкнул. — Магомаев и Дед Мороз пишут прилежным девочкам. — Смотри-ка какой умник! — Нина отступила на шаг, наигранно восхищаясь собеседником.— Вроде таких и не было, не видели раньше. — Случаются,— небрежно буркнул Юстас, празднуя в душе победу. — А ты… дразниться не станешь? — неожиданно спросила Нина.— Ну, после этого фильма. — А как? — удивился Юстас. — Да как все: «капитанская бочка». — Ни в коем случае,— горячо заверил Юстас.— Никогда девочек не обзываю. — Ничего страшного, у меня отец действительно военный, капитан. — Вот как? Мой тоже был военный. — Был? Погиб на войне? Подожди, сколько же тебе лет? — После войны погиб. Я уже старый. Целых тринадцать. — Всего на год старше,— вроде бы удивилась Нина. Она присела на нижнюю ступеньку и поглядела на Юстаса снизу.— Какой ты долговязый. А чарльстон любишь танцевать? Юстаса прошиб пот. В классе многие умели выбрасывать лихо ^оги в стороны, а ему помешал злополучный ревматизм суставов. — Предпочитаю чардаш,— холодно ответил он. Нина с сомнением покачала головой. — После ужина девочки устраивают танцы в гимнастическом зале. Приходи посмотреть. Юстас неуклюже присел рядом на ступеньку, стало как-то неловко разговаривать с нею «свысока». — А что тебе еще нравится, кроме танцев? — осведомился, волнуясь. Нина на минуту всерьез задумалась, прикидывая, открывать ли тайну. — Вырезать куклам одежду из бумаги. Не веришь? У меня полная книга этих одежек. А больше всего — гулять! — Прогуливаться? Понимаю, бродить по лесу, в поле… — Это совсем другое,— Нина гордо вздернула подбородок.— Веселиться! -— Да,— с некоторой натугой откликнулся Юстас.— Это действительно совсем другое.— Его запас русских слов заметно иссяк, устрашающим и дерзким показалось слово, произнесенное Ниной.— А как? — Просто. Собираются девочки перед сном и фантазируют себе. Больше всего о мальчиках, конечно… — Понятно, становится весело… Ты тоже? — Что — тоже? — Фантазируешь? Нина, вздохнув, погладила свои колени. — Случается. Хотя меня смех разбирает. — Неужели они все врут? — Почему? Они просто ничего не знают, не понимают. Нина сидела сгорбившись, опустив голову, и золотистый пушок над высоким лбом нимбом светился в полумраке. Казалось, ее застигли нагой, а она ничуть не стыдится своей наготы и спокойно выжидает, пока чужак отвернется. Приближались детские голоса, сидеть дольше на ступеньках не подобало, но закончить разговор так Юстасу не хотелось. Кроме того, он на год старше и обязан сказать что-нибудь умное, весомое. Однако не смог. Подозрение, что Нина уже познала волшебное чувство, в которое ему не слишком верилось, росло в нем все сильнее, становилось неоспоримой правдой. Достаточно было взглянуть на ее лицо, на трогательные бессильные ладони, накрывавшие одна другую, украдкой настигнуть боязливый взгляд распахнутых карих глаз, чтобы понять все это. Теперь девочка уставилась в пол, покрытый масляной краской, которая успела облупиться. Миг назад Юстас еще жаждал незаметно, как бы ненароком коснуться губами пышных волос над просвечивающим насквозь ухом, а тут ощутил вдруг, как бесконечно далек от нее, осознал неожиданно, что лучащаяся Нинина нежность предназначена вовсе не ему, что мучается она в ожидании дорогого ей письма, а оно все не приходит, нынче ведь такая снежная зима, замело все дороги, отрезав девочку от здоровых одногодков, от того мира, где… где… Болезненное провидение полыхнуло молнией. — Давно не пишет? — тихо и спокойно спросил он, глядя на пустую полочку для писем/ Произнес и испугался, что совершил ошибку, ведь тем самым он невольно смирялся с этим ее ожиданием, становясь свидетелем и сообщником одновременно. Нет, ему надо было вести себя иначе, надо было разрушить это ожидание, предложить Нине взамен что-то другое, новое, завораживающее, например свою верность ей до гробовой доски. Следовало побороться один на один с миром здоровых, обязательно побороться, а не изображать из-за дурацкого тщеславия, что все понимаешь. Какой толк в том, что он угадал ее тайну, постиг одну из премудростей жизни: любящий человек, словно магнит, притягивает взгляды и сердца всех. А сообщничество в чужой любви, как оно ранит, какой неизбывной печалью наполняет тебя! Теперь уже было поздно. Хотя только что он мог не признавать ни ее ожидания, ни этих писем, без которых она скучала. Возомнил себя мудрецом, провидцем! Нина, не говоря ни слова, доверчиво кивнула головой. Юстас почувствовал себя так, будто его окунули в ледяную воду. — Нам нужно идти,— проговорил хрипло.— Пора на ужин. Нина послушно поднялась. Тем же по-женски милым движением одернула кофту болотного цвета и, не оглядываясь, стала взбираться вверх по лестнице. За ужином Юстас не мог проглотить ни куска. Нина сидела в противоположном конце зала задумчивая, без привычной застенчивой улыбки и лениво ковыряла вилкой вареную колбасу с вермишелью. Учиться танцевать чарльстон мальчик не пошел. Улегшись рано спать, он всю ночь напролет, печальный и одинокий, с мокрым от слез лицом летел в безграничном космическом пространстве. Стоя в конце очереди в столовой, Юстас спокойно выдержал несколько удивленных взглядов и тотчас автоматически принялся проверять память, из какого цеха эти рабочие, свои-то давным-давно привыкли к тому, что начальник обедает вместе со всеми и терпеливо выстаивает в хвосте. Скорее всего, те парни из ремонтного, оба плечистые, видать спортсмены, у одного заботливо ухоженные усы, правда, чернота придавала им устрашающий вид. Суровый парень, подумал Юстас, такие редко улыбаются, мало говорят и терпеть не могут, когда их поучают. Он оглядел быстро двигающуюся очередь и почти с гордостью хозяина отметил, как много на заводе красивых людей. Молодых и красивых. Вон хотя бы те две девушки из конструкторского бюро, что стоят впереди. От волос издалека благоухает шампунем, и блестят они, как мех косули или растрепанные мотки шелковой пряжи. Вообще весь их вид заставляет подтянуться даже старых пней, а уж что говорить об этих каратистах- атлетах. Да, да, они в самом деле посещают секцию каратэ. Юстас теперь отчетливо вспомнил, он встречал их в комитете комсомола, ребята нашли для себя тренераи упрашивали изыскать возможности выделить ставку… Будь на то моя воля, бесплатно бы кормил всех заводских женщин, пускай они, подобно живительному сквозняку, проветрят иные головы, взъерошат седые и черные как смоль, густые шевелюры. Потому что мудри не мудри, Кактус, а ведь именно женщины — наш жизненный стимул. Стихия жизни. Видно, существует устоявшийся эстетический идеал рабочего, окидывая взглядом каждого, размышлял Юстас. Одежда, манера говорить… и, без всякого сомнения, сильное, развитое тело. Мгновенная реакция, сообразительность и немногословие. Широкие плечи, гибкий торс, крепкие руки гарантируют уверенность в себе при любой ситуации. На улице, в цехе, на стадионе, в семье. Не бояться поспорить. Не стонать и не жаловаться. Настоящие мужчины нужны всюду. А что они делают, как ведут себя эти закаленные мужчины, когда приходит срок навсегда проститься с родителями? Ведь наступает такое время, ничего не поделаешь… Или когда разлюбит близкий человек? Эх, ничегошеньки-то ты не знаешь, Каткус, не ведаешь, какие запасы человечности сокрыты в тех, кто вокруг тебя. А если вовсе нет в них никаких запасов? Если живет в них просто иллюзия, что жизнь будет всегда обходиться с ними бережно, достойно, справедливо, потому что, по их разумению, они терпеливы сами, порядочны, поступают по совести, честно трудятся? Вдруг грянет беда, выпадет испытание? Кто- то жестоко обидит? Утрата близких всегда тоже жестокая несправедливость. Что тогда?! Стучать кулаком по столу в пивной, тянуть вино прямо из бутылки где-нибудь под кленами? Свирепо ополчиться против всех — попробуйте только меня тронуть! Благо мышцы у тебя налиты силой и во всем теле бродит молодецкий задор. А в голове не утихает-бьется одна-единственная мысль: почему это случилось именно со мной?! Странно… В горе порой хочется побыть наедине с собой, спрятаться ото всех. Да, да, человеку временами необходима обособленность. Но отступает беда, и опять хочется единения с другими. Обособленность и единение. Часть и целое… Юстас расстегнул карман спортивной блузы, достал блокнот «Всякая всячина» и сделал пометку. Учась в Политехническом институте, Юстас Каткус не заботился о том, чтобы качать мышцы и потом с помощью кулаков доказывать свою правоту или мужественность. Он принадлежал к другой группе, прозванной «мозговым центром», являлся одним из ее лидеров и ничуть не завидовал одногодкам, демонстрировавшим бицепсы. Он и его друзья — Эдмундас Богутис и Вацловас Нарушис — собирались стать непревзойденными специалистами в своей области, для них это было ясно как дважды два. Как то, что яблоко есть яблоко и ничего больше. Тело должно стать послушным орудием для достижения этой цели, тело обязано было не уставать от семи утра и до половины первого ночи. И когда Юстас наконец касался щекой подушки, временами испытывал даже гордость, что не вымотался окончательно за день, что, возникни сейчас необходимость, мог бы еще поработать пару часов. Толстяков он презирал, однако ему никогда не приходило в голову, что тело его само по себе требует пестования. Юстас припомнил, как он яростно продирался сквозь житейские кущи в настоящую жизнь; болезнь свою одолел достаточно давно, но им овладело нетерпение, желание первенствовать. Позже задавался вопросом: почему? И сам же отвечал без уверток, без снисхождения к себе: потому, что в мире здоровых людей того, кто победит в схватке, ожидает Она. Или все они, воплощенные в образе одной Ее. Та, которую когда-то утратил. Была пора, когда он извлек эту мысль из глубины подсознания, вытащил на свет, повертел и вновь похоронил. Четко Юстас сознавал лишь одно: работа — главный смысл в жизни и единственное лекарство от всех немощей. Неустанный труд искупает и недостатки характера и очищает душу от скверны, приглушает жажду наслаждений. Девушек Юстас инстинктивно избегал, несмотря на явное недвусмысленное внимание с их стороны. Тотчас выискивал какой-нибудь изъян, а более всего его почему-то раздражала беззаботность молодости, которую он именовал глупостью. Понимал, что не прав, но ничего не мог с собой поделать. Его приятели Эдмундас с Вацловасом нарочно принимались сватать ему какую- нибудь институтскую красавицу, но Юстас вспыхивал и так злился, что те не осмеливались даже от души посмеяться. И наконец оставили его в покое. Только Алина, студентка того же института, будущая текстильщица, не отставала. Невысокого роста, с тугими щеками, никогда не теряющая самообладания, Алина была членом комитета комсомола института и постоянно находила повод заговорить с ним. Однажды, завидев приближающуюся по коридору Алину, которая заранее улыбалась большими серыми глазами, Юстас решился поговорить с нею напрямик. — Вы умная и красивая девушка,— начал он проникновенным тоном,— а игнорируете элементарные факты. В лице Алины проступили удивление, растерянность. — Мне кажется… я стараюсь… — Вот именно, слишком стараетесь. И не можете понять, что я хочу одного — стать хорошим специалистом — и оттого не располагаю временем для ваших игр. — Общественная работа — не игра,— залилась краской девушка.— Странно слышать от вас подобные слова. Вы староста курса, учитесь на пятерки и… так безответственно рассуждаете. Эти несколько казенных фраз, произнесенных милым говорком восточных аукштайтийцев, вывели Юстаса из себя. — Я — пассивная контра,— тихо произнес Юстас. — Опасно шутите,— покачала головой Алина. — Я не шучу,— Юстас стоял совсем близко, изогнувшись, будто вопросительный знак.— Да, я получаю за диамат пятерки, но в жизни мне чертовски многое не нравится. Прежде всего то, что никогда не видел своего отца, который был репрессирован. — Мы это знаем. Однако отец ваш был реабилитирован, и никто вам об этом прискорбном событии не напоминает и не собирается напоминать. Понимаю, что много пережили, но все уже в прошлом. Теперь на вас равняются другие студенты. — Совершенно напрасно. Если я ниже травы и прилично учусь, это вовсе не означает, что мои убеждения могут служить для кого-то примером. — Неужели вы…— Алина попятилась,— не со всеми? Не с нами? — Нет,— словно припечатал Юстас.— Я сам по себе. Говорю вам правду, потому что у вас доброе лицо и чувствую, что не станете мне вредить. Алина глубоко втянула в себя воздух, выдохнула. — Тяжело вам будет жить. — Скорее всего. Хотя… как знать. Людей с настоящими убеждениями доводилось встречать не часто. Обычно обходятся вообще без оных. — А вы мне все равно нравитесь, Юстас Каткус,— неожиданно улыбнулась Алина.— Вы смелый и говорите правду. — Опомнись, детка,— едва слышно пробормотал Юстас, покрываясь румянцем, словно лесное яблочко. Провожая взглядом удаляющуюся коренастую фи- гурку, Юстас был убежден, что Алина уже не отважится «работать с ним индивидуально», и ощутил в глубине признательность этой простой славной девушке… Через распахнутое окно в столовую на мгновение ворвался гул самолета, такой спокойный и уютный, как будто кто-то точил во дворе нож на старом точильном станке. Ах, Каткус, Каткус, неужели и к тебе воровато подкрадывается усталость, раз ты в бешеном лёте начинаешь вдруг искать приметы покоя или просто-напросто их придумываешь. Рано, потому что по существу ничего значительного не совершено, многое еще не доделано до конца, за плечами годы максимализма, когда любая попытка была исполнена для тебя особой притягательности и заранее мерещилась в виде результата, сулящего право на душевный комфорт… Еще на пятом курсе Юстас вбил себе в голову, что ему непременно следует устроиться на новый, еще только-только введенный в строй завод, если хочет научиться чему-нибудь стоящему и чего-то достичь. Такое предприятие создавалось в Вильнюсе, и Юстас уговорил Эдмундаса и Вацловаса поехать вместе. Директор завода, долго не мудрствуя, направил их в механический цех. Начальник цеха Зубавичюс сидел в узком, словно рукав, кабинете, с выражением крайнего удовлетворения рвал какие-то бумаги, скомкав обрывки, победно отправлял их в металлическую корзину для мусора, виртуозно насвистывая «Маленькую ночную серенаду». Это был крупный мужчина с властными чертами лица и с непослушными кудрями, тронутыми сединой. Завидев всех троих, ввалившихся в кабинет, Зубавичюс выдал тираду, в его устах крепкие народныесловечки прозвучали вполне достойно, как будто он всерьез выступал с трибуны. Потом осведомился: — Что, на поезд опаздываете? Угольев кто в штаны сыпанул? Ладно, мужики, садитесь. Значит, решили поработать? Долго ли, позвольте узнать? Все трое молчали, дыхание перехватило, слегка остолбенели от такого приема и ждали окончательного приговора. Юстасу вдруг показалось все бесконечно унылым — голые стены кабинета, запах бумаг и мокрой штукатурки, холодная, словно омут, неизвестность, куда их всех троих должен был погрузить этот не лишенный некоего артистизма человек, не пожелавший даже узнать ни об их наклонностях, ни об их желаниях. — Прекрасно, прекрасно,— продолжал дальше Зубавичюс и, поднявшись, шагнул к Юстасу.— Ты, самый длинный, пойдешь мастером к слесарям. Ты, второй по росту,— указал пальцем на Эдмундаса,— будешь мастером у токарей, а ты,— махнул на Вацловаса,— старшим диспетчером. — Мы еще даже с заводом не познакомились,— пробормотал Юстас, тупо уставившись на стену из белых кирпичей, которая принадлежала какому-то цеху и виднелась через окно.— Ни какие там люди работают, ни какая технология, ни план какой… Можно просто не справиться… — Наплевать! — с досадой перебил Зубавичюс.— Пока еще здесь такой бардак, что никто не заметит — справляетесь вы или нет. Мне нужны мастера с высшим! Потом со смаком расхохотался: — А может, надеялись, что и дальше станете над чертежиками горбиться? Спустя несколько недель Юстас убедился, что его пуританство, привитое матерью, позже развившееся в институте, нежелание приноравливаться к среде, даже некое аристократическое ее игнорирование рано или поздно могут закончиться катастрофой. Эти пуританские устои оказались слишком незначительной опорой на заводе, где все было безгранично реальным и земным. Поначалу Юстас порядком расстроился, поскольку те поведенческие принципы, на которые он опирался, учась в институте, будучи отличником и бессменным старостой курса, теперь сделались позорной ношей, от которой следовало избавиться как можно быстрее. Ситуация показалась Юстасу на редкость трагичной: рост метр девяносто два, вес как у воробья — шестьдесят четыре килограмма, детское, вечно краснеющее личико, абсолютно не гарантирующее ни удачи, ни авторитета. Можно сказать, банальное лицо. В первые недели Юстас учился курить, в туалете репетировал, как выпивать полный стакан залпом. После первой получки вдрызг напился со своими слесарями на обрывистом берегу Вильнялег это случилось впервые в его жизни — и пробудился в рабочем общежитии,— видать, приволок кто-то,— однако в собственной постели. Странно, никто над ним не посмеивался, мужики, кажется, поняли, что творится в его душе, и даже по работе старались не доставлять ненужных хлопот. Между тем Юстаса еще долго преследовало тайное желание избавиться от интеллигентского инфантилизма. Подлинная грубоватая мужественность казалась ему самому вещью недостижимой: болезненное детство и воспитание матери — это, без сомнения, дало горькие плоды, которые придется долго срывать и пробовать. Еще во время учебы в институте Юстас не выносил мужчин-мальчиков, мужчин-детей, коверкающих жизнь себе и другим, кто к ним прикасается. Мечущиеся туда-сюда от чрезмерности амбиций, они просто- напросто не в состоянии выполнить до конца никакой работы. Это люди с прорехой в душе, которую не дано залатать, и вечно недовольные, каким бы трудом они ни занимались. Устроившись на работу, он испугался, что сам станет походить на них. Начальник цеха Зубавичюс иногда с восьми утра до восьми вечера возился с новоиспеченными спецами, будто кот с гороховым стручком, никогда не уставая, не упрекая, постоянно насвистывая оперные арии. Потом вызвал однажды всех троих в свой кабинет и бодро заявил: — Гляжу, мужики, вы уже пообтерлись, надо бы стариков в отпуск пустить, лето на исходе. План дадим и без них. Ни один не возражал. Молчал и Юстас. Ему уже пришлись по душе работающие здесь люди, нравился сам завод, нравился Зубавичюс. — Хорошо, шеф. Пахали, как волы, и не споткнулись ни разу. Со своими обязанностями Юстас справлялся безособого труда, но, когда приходилось посылать рабочего мыть окна, не знал, куда деться от стыда. По его мнению, этим должны были заниматься другие люди, поскольку рабочий приходит на завод прежде всего для того, чтобы обеспечить семью заработком, его нельзя гонять по пустякам. В цехе быстро поняли, что молодой мастер слишком совестлив, переживает, когда человек не зарабатывает столько, сколько хотелось бы, поэтому часто пользовались этим: «Мастер, мне ведь детей своих кормить надо!» Особенно в тех случаях, когда администрация повышала нормы. В ответ на такое заявление Юстас бессилен был что-либо возразить, почувствовал, что начинает тяготиться своей работой. По ногам снились одни производственные неприятности, просыпался в холодном поту, а утром с большой неохотой заставлял себя отправляться на завод. Самолюбие не позволяло обращаться к Зубавичюсу и хныкать, подобно школьнику младших классов. Поэтому однажды взял чертеж, из-за которого возник раздор у технологов с конструкторами, и направился к начальнику цеха. — Послушайте, шеф, чепуха получается с этим отверстием,— сумрачно произнес и разложил на столе чертеж. — В чем загвоздка? — не без коварства вскинул брови Зубавичюс. Юстас придвинул ближе чертеж, а сам уставился в угол, где торчала пустая подставка для переходящего знамени. — Да плевать на это отверстие, говори прямо — зачем пришел? Юстас рассказал все. — Знаешь, приятель,— ответил Зубавичюс,— очень сложное это дело — управлять людьми. Все манипуляции возникают оттого, что некоторые персоны, ничего не смыслящие ни в психологии, ни в истории, ни в накопленном нравственном опыте народа, вдруг в один прекрасный день осознают, что им нужно дотла сгореть ради так называемого дела. Наплевать им на всех, главное — повторять, повторять на каждом шагу: «ради дела». Так ведут себя хамы, не уважающие людей. Ты не таков, поэтому скажу о другой стороне медали — о чрезмерном демократизме. Хотел бы напомнить тебе кое-что из политики старых литовских князей. Не имеявозможности оставлять в завоеванных землях достаточной силы, они не трогали ни церквей, ни веры, ни местных властителей, которые должны были платить им дань; Вот почему на новгородском вечевом колоколе отлит барельеф князя Даумантаса. Оказывается, святым можно сделаться и тогда, когда ни во что не вмешиваешься и не интересуешься тем, что творится вокруг. А ты, Каткус, не из слабаков, поэтому не стану тебе разъяснять, что значит управлять людьми. Идя в цех, я иногда задумываюсь над тем, что все-таки литовцы, те самые, что протискиваются в сей момент через вертушку на проходной, когда-то помогли сдержать натиск Золотой Орды, хоть и порядком истощенной, на Восточную Европу. Думаешь, они что-нибудь понимали, считали это своей исторической миссией? Ни черта. Надо было так сделать — и сделали… Кто-то тронул его за локоть, и, обернувшись, Юстас увидел рядом с собой Зайделиса Мотялиса, начальника планового отдела. Летом тот непременно ходил в светлых костюмах, зимой и осенью — в темных, галстуки подбирал однотонные, дорогие, и выглядели они всегда, будто только-только из магазина, даже трудно было представить, что их касались чьи-то пальцы. Пиджак расстегнут, под ним виднеется покатое брюшко, на круглом лице глубоко посажены глаза, холодные, изучающие; пухлые влажные губы с каким-то карамельным блеском, на них постоянно поигрывает улыбка. — Ну что, не надоело играть з демократию? — негромко осведомился Мотялис, окидывая взором очередь — людей набралось не слишком много, нижняя губа при этом у него насмешливо оттопырилась. — Кто во что горазд, в то и играет,— скороговоркой отозвался Юстас.— Предпочитаю это дешевому скептицизму. — А почему именно дешевому? — фыркнул Мотялис.— Скептицизм, между прочим, ничуть не мешал даже Марксу. Оптимистом, товарищ Каткус, тоже незачем притворяться. И знаете почему? — Такой уродился, что поделаешь. — А вам известно, что в будущем году плана вашему цеху не вытянуть? — Если даже и так, неужели стану рыдать раньше времени?1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— И все-таки, если всерьез, что собираетесь делать? — Что-нибудь да придумаем вместе с мужиками. Пролетарии мои — народ головастый, толковый. Кажется, прежде всего поменяем станки местами. Мотялис от души расхохотался, потом закашлялся: — Неплохо. Совсем как в басне Крылова!.. — Кстати, у вас замечательный галстук,— перебил Юстас.— Очень благородный цвет бордо. Не сомневаюсь, французский. — Ну, где уж нам! Югославский. Вот не думал, что обращаете внимание на такие детали. Это для меня новость. Юстас изобразил на лице удивление, даже чуть выкатил глаза: — Почему же?! А затея со станками? — Не изображайте из себя гусака, Каткус. За всем этим, без сомнения, кроется куда более глубокий смысл… Так что, примете меня в очередь или пойти в конец? — Придется принять, хотя вы и ведете деловые разговоры. А это идет вразрез с моими принципами,— пояснил Юстас несколько ошарашенному Мотялису и с чуть подчеркнутой любезностью протянул пустой поднос.— О работе — в рабочее время. Теперь у нас перерыв. Обед. — Эх,— вздохнул Мотялис,— настоящий солдат всегда в строю. Юстас резко тряхнул головой: — Нет. Вот отсюда и наши беды. — Так уж прямо и беды? — притворился напуганным Мотялис. — Да. Потому что все никак не научимся нормально трудиться. Можете обозвать меня формалистом, но я подчеркиваю — нормально. Только и слышишь на каждом шагу: умереть у станка, скончаться на посту… Сверхурочные, ночные бдения, штурмовщина во имя выполнения плана… И трогательные видения из прошлого: непременные тачки, окоченевшие руки в кинофильмах… Теперь приглядитесь к женщинам, что стоят впереди нас. Видите? Ну и как? — А на которую, простите, следует обратить внимание? — вежливо осведомился Мотялис. — На всех сразу, если угодно! Ну что, чувствуете? Мотялис втянул воздух тонко очерченными ноздрями. — Неужели «Шанель»? — Вы не ошиблись,— негромко засмеялся Юстас. — Чистой воды распущенность,— передернул плечами Мотялис.— Невероятно. Кстати, а зачем это? — А вы подойдите и спросите. — Ба, ба,— грустноватым тоном протянул Мотялис,— вы даже не формалист, вы просто опасный субъект. Сваливаете все в одну кучу и еще мните себя правым. Вы тот самый невыносимый тип авантюриста, который опирается на невежество масс и непонимание ими исторической миссии рабочего класса. — Вот потому-то и цените меня, Зайделис, цените дороже золота. На улице такие не валяются. Перекусим, тогда и об истории потолкуем. У меня мать всю свою жизнь историю преподает. Историю Литвы и СССР… — Знаю, знаю о вас больше, нежели думаете,— буркнул Мотялис. — Добрый день, девочки,— поздоровался Юстас, когда подошли к раздаточному окошку.— Цепелины1 еще есть? — Есть, товарищ начальник. Вам сколько? — Четыре. Мотялис стоял рядом с опечаленным лицом и вроде даже слегка раздосадованный. — А вы к тому же еще и варвар, Каткус,— вполголоса пробормотал он.— Молодой варвар. Эдак нагружать свой желудок… — Что поделаешь, другой генотип… другие блюда. — Прикусите язык,— едва слышно попросил Мотялис, голос его почему-то звучал на редкость мягко,— в конце концов, я старше вас. За столом они долго ели молча, потом Мотялис не выдержал, заговорил первым: — Я действительно переживаю, Каткус. Все это меня серьезно беспокоит. Инструментальный в следующем году плана не вытянет. — Знаю и даже чуточку этому радуюсь. Теперь на лице Мотялиса обозначилось страдание. — Я бы на вашем месте не радовался. Ни один нормальный человек не станет тут радоваться.1 Национальное блюдо из тертого картофеля с мясным фаршем.1 ПА — Дайте ухо,— заговорщицки прошептал Юстас.— Так и быть, вам я скажу. — Ну? — недоверчиво подался вперед Мотялис. — Нынешнее положение само собой заставит перейти к бригадному подряду. И так слишком долго я тянул резину. Обратите внимание — не начальник цеха, не Каткус заставит сделать это, а сама жизнь. — Думаете, это и есть панацея? — Люди смогут больше заработать, и они будут стараться вовсю. Мотялис сосредоточенно доел суп, отодвинул тарелку в сторону. — Спустя месяц-два все перегрызутся между собой, а половина людей вообще разбежится. — Нет, Мотялис, нет, они сами захотят, чтобы был бригадный подряд. А раз захотят — работать станут как львы. — Значит, деньги — хороший бич? — Не только деньги. — Что же еще? — прищурился Мотялис. — Вам этого не понять. — Отчего же, прекрасно понимаю. Инструментальщики с давних пор считались своего рода аристократами, избранными и всегда дорожили рабочей честью. Гонора им не занимать. Однако любопытно, что останется от этого гонора, когда бригады вынуждены будут делить заработок между собой. — Все будет о'кэй,— Юстас никак не мог избавиться от улыбки, которая явно раздражала Мотялиса.— Ведь платить станем не за приложенные усилия, не за благие намерения, а за готовую продукцию. За выход штампов, пресс-форм. И тут не избежать повышения контроля внутри каждой бригады, да и качество наконец улучшится. — Диковинно, как в сказке,— хмыкнул Мотялис,— однако ничего из этого не выйдет. Кроме раскола в коллективе. Люди из других цехов будут недовольны, когда ваши мужички станут хвалиться большими заработками. — Кстати, Каткус не мешает и другим перейти на бригадный подряд. Глаза Мотялиса вмиг сделались холодными и колючими. — Это демагогия, товарищ Каткус. Созидают массы,понимающие свою основную задачу. И вносить раскол в эти массы ради временных акций непозволительно. — Вот тебе и на! — громко расхохотался Юстас.— Разрешите представиться еще раз: Юстас Каткус, возмутитель спокойствия масс. — Я всего лишь подчеркнул тенденцию,— холодно возразил Мотялис.— На все надо смотреть шире, исходя из существующего контекста. — Однако, руководствуясь вашим широким контекстом, можно прийти к выводу, что люди — всего лишь стадо баранов, весьма приблизительно представляющее конечную цель! — Ничего подобного. Ни о какой приблизительности не идет и речи. Цель поставлена перед ними четко. — Да. Полностью согласен. Закрыв глаза, и я тоже могу представить себе это дивное колыхание тонкорунных масс… Зрелище впечатляющее, действует успокоительно. Совсем как морской прибой. Даже дрема охватывает. Так бы и вздремнул, пожалуй, лишь бы отвязались мысли о том, что каждый обязан сознавать, куда он идет и зачем. Абсолютно ясно видеть перед собой цель, свою собственную, и иметь четкое представление об общей, единой цели. Иначе говоря, от целого к частному и от частного к единому целому. Приспела пора обратить внимание на индивид. — Вы в этом уверены? — подмигнул Мотялис, с удовольствием обсасывая сливу из компота. — Несомненно. — В таком случае обратите внимание на красивую женщину. Вам давно пора жениться. Спасибо за компанию и содержательный разговор. Возвращаясь в цех, Юстас невольно продолжал шевелить губами, словно все еще вел спор с начальником планового отдела. У этого человека, видно, перед глазами постоянно возникает панорама подвигов и заблуждений рода человеческого; по крайней мере, речь он всегда ведет так, будто упомянутая панорама и впрямь маячит перед взором. Однако широта его взглядов слишком уж граничит с цинизмом, по сравнению с которым любая ложь вроде и не ложь вовсе. Рабочие для него — стадо, толпа, правда, со своей исторической миссией. Вообще человек этот — прирожденный начальник. Демагог. При его уме и благоприятной конъюнктуре можно было подняться невесть на какие высоты.Интересно, что ему помешало. Такие люди инстинктивно чувствуют железную логику событий, ни на шаг не отступают от намеченной цели, позже, как правило, выясняется, что логика эта, увы, распадается от чего- то неосязаемого, но постоянно присутствующего в воздухе, все-таки люди — не стадо, не толпа, а сумма индивидуальностей. Возникает необходимость коррективов, и вот эти-то коррективы и оставляют вдруг подобных людей в стороне. Сурово, но никого особенно не заботит проблема, как выжать из этих умудренных, верных своему делу людей хотя бы крупицу чего-то еще. Жизнь безжалостно отметает упрощенные средства достижения цели. А заодно и тех, кто их пропагандирует, чтобы другим не пришлось возвращаться назад и залатывать оставленные ими дыры. Хотя нет. Их отметает прочь прежде всего мыслящий человек, созидающий субстанцию иного качества — новое время. Поезд Мотялиса, разумеется, давным-давно ушел, однако человек этот все равно держится с завидным хладнокровием. Мужик с головой, не брюзга. Предводителем масс не стал, зато спокойно занимается полезным делом. А за это можно только уважать. Доводилось слышать, что в индийском парламенте спикеры говорят ровно две минуты и при этом умудряются высказывать важные мысли. На наших утренних «исповедях» старшим мастерам со всех пяти участков разрешаю говорить по три минуты, пресекаю споры, заношу самое главное в блокнот, именуемый «Всякая всячина», кое-что записывает и мой секретарь Вале. Ничего существенного сегодня услышать не удалось. Пожалуй, эти коротенькие отчеты за прошедший день уже утратили свой смысл, мужчинам пришлась по душе формулировка «все нормально», а это попахивает ленцой, да и, что греха таить, равнодушием по отношению к будущему. В том, что наши «исповеди» превратились в чистую формальность, наверное, есть и доля моей вины, получается: по-настоящему важные вещи выясняются только в конце месяца. Нет, так ничего не выйдет, придется схватить кочергу или что под руку подвернется и взбаламутить как следует затянутую ряской воду, иначе… Иначе: — Шеф, смотрели вчера футбол? Что тут будешь делать! Лучше пропустить мимо ушей. — Спасибо, мужики. Раз больше сказать нечего, расходимся. — Марковские на работу не вышел,— с сомнением в голосе произнес мастер термического участка Мачис.— Может, правда, опаздывает, не знаю… — Не звонил? — поинтересовался я у Вале. — Пока нет. Ничего не понимаю, Марковские — один из лучших термистов, прогулов за ним отродясь не водилось, спиртного в рот не берет, добросовестно откладывает каждый лишний рубль на машину — пропасть куда-то, не говоря никому ни слова, он явно не йог. — Может, заболел,— высказал вслух свои мысли. Мужчины тут же дружно захохотали. Я тоже покривился, вспомнив, что Марковские зимой купается в проруби.— Давайте подождем,— велел Мачису.— Если к обеду не объявится, пошли кого-нибудь из своих к нему домой. Мачис наморщил свой крутой, выпуклый лоб с двумя дугообразными залысинами — придется кому-то из его людей остаться без обеда. Что поделаешь, порой на голодный желудок лучше думается, глядишь, и проснется чувство ответственности за своих рабочих. За товарищей. Тем временем я достал из ящика стола пачку заявлений с просьбой о материальной помощи. — Привыкли мы,— сказал,— обращаться за денежной помощью, когда речь идет о ремонте квартиры. Некоторые такую помощь раньше получали, теперь пришло время покончить с этой практикой. Почти каждый третий возводит на своем дачном участке дом, а тут отремонтировать квартиру денег не хватает. Самое обидное, просители все, как правило, солидно зарабатывают. Стыдно, мужики. Заберите заявления и верните их товарищам, предварительно разъяснив суть дела.— Я сдвинул заявления на край стола. Никто не тронулся с места. Мастера переглядывались между собой и хоть бы хны. — Разбирайте заявления и верните их, мне они не нужны,— продолжал я гнуть свою линию. — Да ладно, начальник, чего там, бросьте их в корзину,— хорошо поставленным голосом бывшего актерапроговорил мастер Бриедис с участка пресс-форм, в лице его было что-то от аристократа былых времен, голова, убеленная сединами, выглядела внушительно.— Мы всё понимаем. — Нет,— твердо сказал я.— Рабочие станут думать, начальник цеха уперся и отказал, а вы только руками разведете. Сами верните и пристыдите. Мастера участков поспешно бросились разбирать заявления своих рабочих, как будто это были горячие уголья, на стул никто больше не опустился. — Расходимся по своим местам, мужики, время дорого. Остался только один Каволюнас, мастер штамповочного участка. — Не хотел при всех… Слесарь Витас вчера был слегка навеселе, а сегодня, бедняга, мается, дело не идет. Разрешите прогнать его домой. — А вчера почему молчал? — допытываюсь. — Да вот думал, что…— На его широком крестьянском лице появляется плутоватое выражение — выдают глаза, умные, с вечной хитринкой.— Думал, мужики просто так в шутку наговаривают. Сам я ничего не учуял, когда подходил близко, человек работал, старался изо всех сил, как в разгар жатвы. — Ой, не порти людей, Пятрас. Вчера утаил, хотя все сам прекрасно видел. Потому что многое выгадывал для себя. А сегодня — вот он налицо, результат. Ладно, отправляй домой и составь акт… Не прошло и получаса, как в дверь опять просунулась голова Каволюнаса. — Извините, начальник. Ошиблись мы. Витас трудится как зверь, головы не подымает. Ах и хитрец же этот жемайтиец! — Если даже чуть-чуть хватил, все равно гони,— приказываю. — Да вроде нет… — Тогда, может, с похмелья? — Не похоже. Тут я не выдержал: — Что ты меня за нос водишь? Столько лет на заводе и не знаешь, раз человек слоняется без дела, прежде всего надо составить акт, потребовать объяснительную, выговор объявить и лишить премии, а не домой прогонять! Или свои порядки установил? — Не привык я эти бумажки марать, начальник,— пробурчал Каволюнас.— Можно и по-мужски… — Зачем тогда ко мне бегаешь? Подстраховаться хочешь? — спросил я, пытаясь заглянуть ему в глаза.— Считаешь, начальник глупей тебя? — Упаси боже,— вздохнул Каволюнас. — Про себя думай что угодно. Только ломать здесь порядок из-за твоих собственнических замашек я не позволю. В будущем прежде всего пострадаешь сам. По-товарищески предупреждаю, чтоб все было ясно. — Понял,— с облегчением мотнул головой Каволюнас, через минуту его уже и след простыл, только мелькнула спина в проеме дверей. Я уже собрался было засесть за техническую документацию, не мешало проглядеть самую новейшую, как дверь опять отворилась и в кабинет влетел сияющий Мачис: — Марковские нашелся! — Где нашелся? — осведомился я, остужая его бурный восторг по этому поводу. — Сына в больницу отвозил. Представляете,— Мачис изо всех сил сдерживался, чтобы не рассмеяться,— у него ребенок бильярдный шар проглотил, и Марковские совсем потерял голову, думал, тот уже умирает… — Неизвестно еще, какой величины шар…— Мне, наоборот, ничуть не было смешно, зато я испытал величайшее облегчение, даже какую-то тайную радость, оттого что не утратилось доверие к порядочному человеку.— Ну и что? — Да все в порядке, вытащили этот шарик. Только вот теперь не знаю, что делать с Марковскисом. Я вытаращил глаза: — Чего ты не знаешь, Каролис? — Брать у него объяснительную или нет. Бросил на стол шариковую ручку, подошел к Мачисупоближе. — Не можешь сообразить? — тихо переспросил я.— Или изображаешь из себя несмышленыша? Каролис Мачис передернул плечами, принялся нервно похрустывать пальцами. — Марковскису можно верить? Или как? — Мо… — Вот и я так думаю. — Но если от каждого… — Удивляюсь я тебе, Каролис, неужто трудно самому догадаться, у кого следует потребовать объяснительную, а у кого нет. Человек без единого пятнышка, твой собственный золотой фонд, а ты тут, извини, наводишь тень на плетень. — Я просто хотел согласовать. — Боялся получить по мозгам? — Было дело,— признался Каролис. — А обидеть хорошего человека не боишься? — Тоже боюсь. Потому и пришел… — Имей свою голову на плечах, Каролис. В дверях Мачис почти лоб в лоб столкнулся с переминавшимся нерешительно на пороге слесарем Аницетасом с участка пресс-форм. Вот где настоящий гигант с волосами цвета соломы. Мне уже доложили, что позавчера он запорол срочно требующийся штамп, запорол так, что ничего не исправить, а потом сцепился с мастером. — Заходи, заходи, Аницетас,— пригласил я, заметив, что посетитель явно сомневается, с какой стороны закрыть двери.— Что скажешь? Вытянутое лицо Аницетаса с выпирающей нижней челюстью приняло выражение еще большей решимости, он вдруг запустил свои огромные, словно лопаты, ручищи глубоко в карманы и стал там сосредоточенно шарить, пока не вытащил стертую до блеска гайку весьма внушительного размера, которую тут же принялся катать в ладонях. — Что это у тебя? — поинтересовался я.— Может, врезать мне собираешься? — Не-е-ет… Это так, по привычке. — Почти метательный снаряд,— опять пошутил я. — Товарищ начальник,— хмуро выдавил Аницетас,— переведите меня на другой участок. С этим английским лордом мне все равно не ужиться. Наседает и наседает, шагу ступить не дает. — Какой лорд? Не знаю таких. — Ну, Бриедис этот! — Послушай, Аницетас. Коли ты, спец шестого разряда, не в состоянии должным образом подогнать штамп, тебе и впрямь не ужиться с мастером. — Да понимаю я, понимаю, только что делать, раз отвыкли руки от мелких деталей? Что правда, то правда, раньше этот гигант постоянно работал там, где требовалось перетаскивать тяжести. Напрасно поторопились присвоить ему шестой разряд. — А сам ты куда хотел бы? — осведомляюсь как можно любезней. — Станочником, наверное. — Учти, получать будешь меньше. — Ничего, потерплю,— отвечает.— Бриедис меня в гроб загонит. Постоянно на пятки наступает, ругает, что бездельничаю. Норму делаю быстро, зато сидеть без дела, как другие, не могу. — А как же мастер обеспечит очередной работой, если тебя нет на месте? — Да что там говорить,— с досадой махнул рукой Аницетас.— Не терпит меня, вот и придирается. Так всегда будет. — Хорошо, я посоветуюсь с Бриедисом,— пообещал ему.— Ступай, работай спокойно и не горячись. Аницетас ушел. Бриедис тоже хорош, подумал я. Гоняет, бранит человека и даже не удосужился хоть как-то аргументировать свои придирки, чтобы Аницетас пусть самую малость, но усомнился в собственном трудолюбии. Выход тут один-единственный — сравнить, что сделал ты и что сделали другие. Бриедис, возможно, так и поступает, сравнивает, только со своими логическими рассуждениями не считает нужным знакомить человека, а для того окончательный вывод ничего не означает. Ведь важно не то, что хочешь сказать, а как тебя поняли. Для одного, может быть, достаточно и вывода, он все поймет, а другому надо объяснять обстоятельно, поэтапно. Мастер поступил явно опрометчиво. Людей на участке не хватает, да и Аницетас не из тех, от кого следует избавляться. Вообще непозволительно так ломать человека, Бриедис может просто лишиться рабочих рук. Я попросил Вале, чтоб вызвала ко мне Бриедиса. Когда тот явился, осторожно намекнул ему, что Аницетас уже второй человек, с которым он не может договориться. Бриедис вспыхнул. — Я сделал все, что в моих силах,— заявил.— Моя совесть чиста. А вот это уже никуда не годится, когда человек думает, будто сделал все, что от него зависит. — Постой, постой,— осадил его.— Тебе хотелось, чтобы человек лучше работал? — Да. — Потому и раззвонил, что тот неисправим? — Да. Надеялся пробудить в нем самолюбие. — Видишь, добивался одного, а на деле вышло другое. Остались только обоюдная злость и досада. — Я даже подозреваю, брак этот Аницетас выдал нарочно. — Ну, это уже черт знает что! — не выдержал, сорвался я на крик.— Выходит, человек назло шоферу полез под машину! Вдолбите себе в голову на все времена: если начальник не может ладить с подчиненным, виноват не подчиненный, а начальник! Можете идти. Плохи дела. Взаимоотношения этих двух людей зашли в тупик, ни здравый смысл, ни логика уже не помогут. Исправлять что-либо поздно. Видно, придется перевести Аницетаса куда-нибудь на другоеместо. А сам ты куда глядел, товарищ Каткус?! Обошел все участки, но нигде не нашел дежурной Стасе. Оставил записку: «Когда объявишься, зайди». Вскоре Стасе уже молча стояла у меня в кабинете. Красивая, умная девушка. Я прервал молчание: — Разве я тебя не отпускал, когда было нужно? Почему ушла, никого не предупредив? В ответ ни слова — опустила голову и молчит. — Что же мне с тобой делать? — спрашиваю.— Подскажи. По-прежнему не раскрывает рта, молчит, как молчала, только глаза наполнились влагой. — Извини за беспокойство, Стасе,— утыкаюсь в бумаги, давая понять, что разговор окончен. Она еще помешкала несколько минут возле моего стола и со всех ног бросилась к дверям. Объявить сейчас выговор или лишить девушку премии — значит, весь воспитательный эффект коту под хвост.— Теперь она действительно огорчена, чувствует свою вину. Знаю, что не только Стасе, и другие женщины выбегают по своим делам в рабочее время, поймать все не удается. А надо бы, изловив одну, так громыхнуть, чтоб другим неповадно стало. На сей раз — ладно. Хорошо, человек способен еще краснеть. Проглядел свой блокнот, ту самую «Всякую всячину», заинтересовали пометы насчет бригадного подряда, поскольку давно убедился, как важно четко формулировать мысль. Кое-какие дела нужно приводить в порядок заранее, в целях профилактики, чтобы потом не вышло боком, при выполнении плана. «Здравствуй мама, давно не говорили с тобой всерьез, вроде отдалились друг от друга после того, как не согласился на твой переезд ко мне в Вильнюс, в новую однокомнатную квартиру. Больно было говорить тебе это, думал, получу инфаркт, но ведь очень важно иной раз удостовериться, что ты значишь сам по себе, без всякой опеки и советов со стороны. Хоть они и на вес золота. Ты ведь такая мудрая, мама, и я навещал тебя почти каждую неделю, приезжал к тебе, правда, ненадолго, обида, мне кажется, должна быть забыта. Я всегда восхищался твоей выдержкой, терпением и тактом. Горжусь и теперь. Когда ты порой спрашивала меня, как я стал начальником цеха, отшучивался — божьей милостью, потому что все не находилось минуты откровенно рассказать обо всем. Ни с кем другим не решился бы делиться, думаю, и не придется в будущем таким образом исповедоваться, а вот по отношению к тебе чувствую какой-то долг, может, даже неясную вину. Помнишь, когда еще работал в механическом цехе и приезжал домой, как петух кукарекал одно и то же: «Все хорошо, все прекрасно!» Ты радовалась, потому что безгранично верила в удачливость своего единственного и такого разумного сыночка. Говоря по правде, я в то время чуть было не сдался, опустил совсем крылышки. Понял — сел не в свои сани и теперь помаленьку схожу с ума. Пошел к начальнику цеха Зубавичюсу и заявил: «Шеф, отпусти меня, не гожусь я в мастера, или совсем гони…» Зубавичюс перевел меня на участок к технологам, где я и проработал почти год, фантазируя, что защищу диссертацию. Неожиданно мне предложили перейти в инструментальный цех заместителем начальника. Теперь должен возблагодарить судьбу за то, что свела меня перед этим с таким человеком, как Зубавичюс.Я много тебе о нем рассказывал, безгранично светлая личность. А в инструментальном в то время начальником был Гризицкас. Человек сильный, волевой, однако на редкость неуживчивый. И вот именно он зовет меня к себе в замы! Признаться, я и сам подумывал перейти к нему, поскольку цех этот — настоящая инженерная академия, я бы даже сказал — завод на заводе. На всякий случай посоветовался с Зубавичюсом. Тот ответил коротко и ясно: «Я бы на твоем месте пошел». Конечно, я не ожидал этого, но с Гризицкасом поладили с первого дня. Три месяца сидели бок о бок в одном кабинете и даже вместе возвращались домой, благо жили по соседству. Идем, а он мне исповедуется. Оказывается, невероятно терзался из-за своей несдержанности… Из меня, как тебе известно, мама, плохой утешитель… Наконец Гризицкас решил оставить завод и перейти на преподавательскую работу, вот тут он и заикнулся о том, что меня могут автоматически назначить на эту должность. Не на шутку тогда перепугался, потому что уже знал: публика здесь, в инструментальном цехе,— своего рода художники, мастера, недаром бытует мнение, что у них золотые руки, всяк со своими капризами, да и выпить горазды… Так что, мама, сидел я тихо-тихо, как мышь в углу, ни во что не вмешивался, хотя к тому времени был уже сознательным коммунистом. Теперь, мама, ты, конечно, вправе спросить, что означают эти слова, так как ты строго-настрого запрещала вмешиваться в какие-либо дела, связанные с политикой. Постараюсь разъяснить. Когда еще ходил в мастерах механического цеха, очень мне не нравилось, что многие рабочие слабо разбираются в чертежах, не умеют их читать. Я стал посещать экзамены по повышению квалификации, требовал, чтобы люди, работающие на заводе, чертежи щелкали как орехи. Нередко случалось, что при моем появлении желающих получить разряд повыше словно ветром сдувало. Мои уважаемые коллеги начали сердито поговаривать, дескать, Каткус не ценит их стараний, пусть сам тогда занимается с рабочими, сам их учит. Я взял и набрал две группы рабочих из механического, которым особенно требовались подобные курсы. Нарочно от денег отказался, чтобы потом былоправо разогнать половину слушателей. Занимался с ними после работы почти целых два месяца. Ты даже не представляешь себе, мама, какие пришлось выслушивать вопросы на этих курсах! Заявляют вдруг: вот нас учишь старательно, а ведь потом все равно нормы подымут… И придется молчать! Хочешь не хочешь, а пришлось выбрать весьма ясную позицию, чтобы мог по совести ответить этим молодцам. Вот я и выбрал. Теперь ты спросишь, вступил ли я в партию. Вступил. Только не думаю, что именно из-за этого Гризицкас, уходя с поста, заявил дирекции, будто начальником цеха должен быть я, и никто другой. Гризицкас, человек жесткий и даже не без жестокости, может, уходя, и чувствовал какую-то затаенную обиду, почему бы не поджарить на сковороде, да еще на большом огне, исполненного энтузиазма мальчишку? Когда меня вызвал к себе директор, я так прямо и сказал, слишком еще молод, кишка тонка, пусть ищут другого человека, а временно могу побыть. Прошло полгода, и, к великому своему удивлению, увидел, что и план мы выполнили, и люди не разбежались. Все ждал, когда же в конце концов назначат настоящего начальника, но оказывается, все вокруг и думать забыли про это… Перестали ломать голову… Вот как все было, мама. Скорее всего, виноват мой рост, а не какие-то там особые способности. Сама знаешь, я в достаточной мере педант, колючий по натуре; кроме того, видно, сейчас модно выдвигать молодых… Минул целый год, а я до сих пор толком не знаю, что хорошего совершил за это время. Знаю только одно — если будешь верить в меня, как прежде, тогда все будет замечательно.Твой Юстас» Когда я вошел в приемную, секретарь директора Марите бросила на меня взгляд, в котором сквозила насмешка. Она нередко подтрунивала надо мной из-за холостяцкой моей жизни, сама статная, хорошо сложена, правда, слишком уж правильными были черты лица и в глазах застыло кукольное выражение — так и веяло прохладой. — Я без вызова, Мария,— предупредил,— всего на пару минут. — Он приказал тебя не пускать без вызова,— Марите сумрачно улыбнулась.— Кажется, о тебя просто- напросто боится. Хочет поберечь здоровье. Сразу припомнилось последнее с ним столкновение, когда директор, вопреки моему мнению, перевел двоих рабочих с участка заготовок в цех прессовки. Я собирался гнать их с завода как закоренелых симулянтов и известных выпивок. Но Папаша их пожалел. Вот тогда я и примчался к нему, раскаленный, словно термическая печь: «Раз мое мнение ничего не значит и никого не интересует, следовательно, я здесь не нужен!» — «Нельзя бросаться людьми, Каткус,— попытался сдержать мой пыл Папаша.— Такого права тебе никто не давал».— «Ладно, пускай они теперь отравляют воздух в прессовочном цехе,— не унимался я,— даю слово: они там не протянут и полгода». Я оказался прав. Спустя месяц оба перебежчика один за другим попали в вытрезвитель и все равно были вынуждены уйти с завода. Однако, судя по всему, именно после этого инцидента Папаша и приказал секретарше не пускать меня в кабинет вызова. — Дело очень важное, Мария,— трагическим голосом произнес я.— Не могу дожидаться, пока он сам вызовет меня для снятия скальпа. Директор один? — Один,— ответила Марите.— Но я обязана строго выполнять его указания. — Пресвятая дева Мария,— старался я произвести впечатление,— если ты даже загородишь дверь столом, стулом, сейфом, а сверху усядешься собственной персоной, все равно войду. Так что ступай и доложи, Каткус ломится в кабинет силой, у него дело государственной важности. Секретарь ушла, а через минуту вернулась и кивком головы указала на приоткрытую дверь — дескать, иди уж, что с тобой делать. — Так что там за дело государственной важности? — негромко, холодным тоном осведомился Папаша после того, как я вежливо с ним поздоровался. Антанас Золубас, генеральный директор завода, был коренастый, невысокий мужчина, под шестьдесят, который управлял здешним предприятием со дня его основания. С коротко подстриженными седыми уси-нами, с внимательным, изучающим взглядом прижмуренных глаз, он скорее походил на крестьянина, владельца какой-нибудь усадьбы, чем на солидного руководителя крупного завода. Зимой и осенью ходил в приплюснутой коричневой кепке, летом менял ее на полотняную фуражку. Из-за этих головных уборов к нему и пристало прозвище — Папаша. — Уважаемый товарищ директор— просительно заговорил я,— дело действительно важное. Ознакомился я с планами моего цеха на будущий год, и стало ясно, плана годового нам не вытянуть. Нас ждет полный крах. — Специально для тебя план занижать не будем,— твердо произнес директор.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Голова у тебя молодая, горячая, думай, пока есть время. Директор потянулся за очками, взял их со стола, и в задумчивости принялся сгибать и разгибать дужки оправы, все это проделывал, на меня не глядя. Я хорошо знал: нет хуже признака, чем этот, когда Папаша не смотрит на собеседника и занимается очками. Поэтому молча выжидал. — Послушайте, Каткус,— директор перешел на «вы».— Может, объясните, на что надеялись, когда шли сюда начальником цеха? Каковы были планы, чего стремились достичь? Насколько припоминаю, согласились занять место начальника цеха вовсе не из карьеристских соображений. Сказано это было вялым, неторопливым тоном, так обычно разговаривают с безнадежными, вышедшими из доверия людьми; внезапно я почувствовал, как по телу разлился жар. Стыд и унижение обрушились, словно электрический разряд. Хотелось вскочить и запальчиво прокричать о тех днях, когда торчал на заводе по десять часов, поскольку в этом была необходимость, прокричать о своих «производственных» снах по ночам, наконец, напомнить и о похвальных словах, которые довелось услышать из его уст после того, как цех начал ритмично работать. Но вдруг сознание пронзила простая и ясная мысль: так и должно быть, когда положение меняется в худшую сторону, о прошлых заслугах забывают. И совсем уж не по-мужски взывать к тому, что было. —: Постараюсь объяснить,— спокойно ответил я.— Короче говоря, моя цель — создать такую организацию труда и такую технологию, при которых мой цех в течение недели смог бы производить любой новый штамп или пресс-форму, включая сюда и срок для подготовки чертежей. Я хотел из этих плохо организованных инструментальщиков-виртуозов создать единый цех с хорошо налаженным управлением. Чтобы в нем прижились новейшая технология производства и культура управления. Чтобы технологию диктовали инженеры, а не рабочие. Чтобы не существовало профессиональных тайн и не надо было заискивать перед спецами, чтобы именно инженеры устанавливали порядок операций, их последовательность и важность. Папаша вскинул светло-коричневые, цвета желудя, глаза с прищуром: — Говорить вы, Каткус, умеете. А много ли сделано? — Кое-что сделал. Требуются время и терпение.— И дерзко прибавил: — Кажется, премии для инструментального и его начальника вашей рукой подписаны. Папаша фыркнул, как конь на водопое. — А теперь что собираешься делать? То есть в следующем году? — он опять стал обращаться ко мне на «ты».— Может, предложишь что-то конкретное? — Да. — Почему же тогда теряем время? — Единственный реальный выход — перейти к системе бригадного подряда. Папаша откинулся в кресле и принялся тоскливо изучать осеннее небо, вороша двумя пальцами седой ежик усов. — Мысль не новая,— размеренно произнес наконец.— Я за бригады. Только доросли ли люди до этого? Сам знаешь, индивидуализм глубоко пустил корни… А тут — инструментальщики… — За своих мужиков я ручаюсь. Голову кладу. — Не спеши. Можешь остаться без головы. — Хочу воспользоваться ситуацией. И план поджимает, и в цехе теперь подходящий климат. — Хочешь сказать, что это заслуга Каткуса. — Нет. Господа бога. — Завидую твоей будущей жене, ой завидую. Слиток золота найдет,— Папаша впервые за весь разговор улыбнулся слегка,— не мужа. А ты как следуетпродумал, как станешь платить людям? Фонд заработной платы остается тот же. — Продумал. Платить будем не за работу вообще, не за усилия, а за конечный результат. — Рискованно.— Директор опять принялся ерошить ежик усов.— Половина людей может разбежаться. — Люди случайные сами уйдут. Те, что неодобрительно отнесутся к нововведению. Или устремятся в другие цеха. Рабочие руки всюду требуются. Останутся настоящие спецы, и им неизбежно придется контролировать работу друг друга. — Так, так,— Папаша еще сильнее прижмурился, будто готовился к выстрелу.— Способные останутся, неспособные отправятся искать счастья в другом месте… А кто дал тебе право, Каткус, делить людей на одаренных и посредственных? И какими же критериями вы собираетесь руководствоваться? — Папаша явно стал раздражаться. — Ну, скажем, в музыке,— застенчиво пролепетал я,— знатоки сразу отличают, у кого есть слух, а кто обделен им. В литературе то же самое; хотя там больше возможностей симулировать талант. А в цехе техническое мышление каждого как на ладони. Убежден, созданием экономической структуры заниматься должны люди, наделенные способностями, талантом. — Проще говоря, встают к станкам трое, работу выполняют за четверых, а заработок делят между собой. А того, четвертого, куда девать? Возникает проблема «ненужных» людей, которая сама по себе для завода существенное препятствие. Следовательно, желая сохранить высокий заработок в бригадах, количество людей со временем придется сокращать, если этот твой эксперимент в дальнейшем себя оправдает и будет пригоден в масштабе всего завода. А сокращать количество рабочих мест мы не имеем права. Это есть — Не будет никаких ненужных людей, товарищ директор,— принялся я убеждать его, чувствуя как из-под ног уходит почва.— Они станут трудиться, как трудились до этого, но уже в соседних цехах. Каждый функционирующий организм, в том числе и завод,обязан иметь своеобразный ремень безопасности, как в автомобиле. В данном случае это и будут люди, не принявшие бригадный подряд. — Не воображай, что легко будет, кстати, и с теми, кто привыкнет. Чуткие системы разваливаются быстро.— В голосе директора послышались нотки то ли дружеского предупреждения, то ли плохо скрываемого одобрения. — Так или иначе, а людям предоставится возможность больше заработать. — Поначалу,— директор предостерегающе вскинул палец. Я умоляюще скрестил руки: — Последняя просьба умирающего: обещайте ровно год не повышать норм нашему цеху. Пусть новая система укоренится, тогда она оправдает себя. Папаша по-кошачьи метнулся из своего кресла и принялся шагами мерить кабинет. — Я, видишь ли, должен ему пообещать! Гляди-ка мне! Вот наглец! Гангстер настоящий! Своих хочет буржуями, миллионерами сделать, а как к этому отнесутся в других цехах, подумал?! Он остановился возле меня, не на шутку взбешенный; я тоже поднялся со стула и теперь стоял, скромно опустив голову. — Полгода! И ни днем больше! — Слишком мало времени. Люди должны поверить в новую систему. Год. — А ты зачем тогда? Убеди их! — Тут нужны аргументы более весомые, нежели слово. — Ну, конечно, что может быть весомее рубля…— пробурчал Папаша.— И ты, Каткус, за счет этого рубля хочешь повысить у людей сознательность и еще при этом по-новому организовать работу? — Он саркастически рассмеялся. — Перевести можно и так,— отрезал я.— И все- таки, работая серьезно, люди хотят получать соответствующее вознаграждение. — Погоди,— директор схватил меня за рукав,— а что ты намерен делать с премиями? Я понял, что директор волнуется не меньше моего, да и речь ведет так, словно бригадный подряд — дело уже решенное, хотя время от времени спохватывается,обуреваемый сомнениями, и переходит на нейтральный тон. — Достойных выдвинут сами бригады. Решат — кому и сколько. Я уже обсудил этот вопрос с мастерами участков. — Добро. Созывай в цехе партийное собрание. Открытое партийное. Без этого нельзя. Я тоже кого-нибудь пришлю. — Рабочие постесняются высказаться открыто,— заметил я как бы невзначай. — Ничего, ничего. Чтобы и духу авантюризма твоего не было, Каткус. Чтобы им и не пахло. Будет от нас представитель. — Милости просим. — Теперь ступай.— Папаша вдруг как-то устал, а может, уже сожалел о чем-то, хрустнул едва заметно короткими пальцами.— И запомни — это тебе не игрушки. Или со щитом, или на щите… Я прекрасно понял, что означали его слова. Молча кивнул и вышел. Уже потом Юстас подумал, что тогда, в санатории, в тринадцать лет, он мог легко общаться с людьми. Чужие слабости его не пугали, не отталкивали, хотя и бросались в глаза. Все вокруг — люди, их дела, заботы — рождало лишь одно желание: понять, отчего происходит так, а не иначе. Наверное, потому и на лице его часто проступала наивная, как бы вопрошающая улыбка. Юстас любил этот мир и хотел тоже быть любимым. По-детски интуитивно он сознавал, как мала та частица огромного мира, которая предназначалась ему, больному, и все-таки не роптал, что нужно находиться здесь, в санатории. Мальчик украдкой старался заглянуть вдаль, в будущее. Ему необходимо было представить себе эту картину будущей своей жизни емко и обобщенно. С удовольствием вдыхая в себя таинственный запах книжной обложки, он при желании с легкостью представлял, например, семью переплетчика за ужином. Но этого мало — поговорив раз-другой с кем-нибудь, без труда мог предугадать будущие судьбы или жизненные повороты в судьбах находящихся здесь ребят, Спустя десять лет, встретив некоторыхиз них, он ничуть не удивился; когда те рассказали о себе, кто они и чем занимаются. Только Нининого будущего не представлял себе. То, что его любовь к Нине обречена, мальчик знал с самого первого разговора с ней. Во-первых, кто-то был близок ей из привычного для нее окружения, говорящий на том же языке и ко всему совершенно здоровый… Во-вторых, она русская, а мать ни за что не позволит жениться на девушке другой национальности. Чистейшая глупость подобное отношение, билось в мозгу, такой, как она, не сыскать во всем Каунасе, если бы Нина жила где-то рядом, посветлел, похорошел бы его родной город. Разве не так? Юстас не спешил хоронить собственные чувства, впервые ему захотелось воспротивиться глупости и недомыслию. Он уже не скрывал, что ему нравится Нина, и недавняя тайна стала достоянием всех обитателей санатория. Теперь главным для него было видеть ее, постоянно глядеть на это лучезарное лицо с переливами настроений, сдерживать свою радость при встрече с нею в столовой, в коридоре, на прогулке. Они почти никогда не перекидывались словами, хватало одного мимолетного взгляда за весь долгий день. Мальчик чувствовал, что переменился, но никто не подсмеивался над ним, наоборот, очень скоро Юстас сделался как бы образцом доброты и справедливости для других ребят. До тех пор, пока не появился новичок по фамилии Грегораускас и однажды не одолел его, применив грубую физическую силу. Это был его ровесник, с узким лбом, короткими черными вьющимися волосами. Квадратный подбородок новичка почти касался груди — такая короткая и крепкая была у него шея. В первый же вечер Грегораускас предложил Юстасу сразиться в шахматы. На глазах у мальчишек из их палаты они сыграли первую партию, и новичок быстро получил мат. Юстас играл спокойно, чуть-чуть улыбаясь, пока после шестого проигрыша новичок не сбросил с доски фигуры и не начал грязно ругаться. Ругался он изощренно и долго, сиплым с хрипотцой голосом, видно было, подражал подонкам. — …так и растак мать твою и бабушку,— наконец с удовлетворением закончил Грегораускас. — У нас не сквернословят,— дослушав его тираду, тихо и решительно заявил Юстас.— Коли так языкчешется, ступай в туалет и ругайся там хоть целый час. Мальчишки в палате поддержали его смехом. — А кто мне запретит? Эти мокрые курицы? Грегораускас пренебрежительно повел могучимиплечами в сторону младших мальчиков и угрожающе уткнулся подбородком себе в грудь: — А может, ты? Юстас хорошо видел, что новичок его совершенно не боится и даже готов броситься врукопашную. Однако пока все зависело от Юстаса. Грегораускаса надо было одолеть словом, но одновременно и не показаться трусом в глазах других. — Ругайся сколько влезет,— равнодушно ответил Юстас, поднимаясь с табуретки.— Только в таком случае никто из наших не станет водиться с тобой. Правильно говорю? Юстас повернулся к ближайшей кровати, где сгрудились юнцы, еще недавно следившие за шахматной схваткой. Подперев щеки руками или навалившись один на другого, они замерли, врасплох застигнутые вопросом. Нависла гнетущая тишина, не нарушаемая ни малейшим шорохом. «Мужское сообщество» не торопилось вставать на сторону Юстаса, пока не определился победитель, а может, уже предчувствовали будущую потасовку и теперь с любопытством выжидали. Все это, очевидно, понял и Грегораускас. Неожиданно он схватил Юстаса, сомкнул локти вкруг его шеи и пригнул голову мальчика вниз. Напрягая все силы, Юстас старался освободиться, но Грегораускас только еще сильнее сжимал его голову. — Сдаешься? — выкрикнул. Юстас молчал, хотя в глазах уже потемнело. — Лучше говори, что сдаешься, а то в штаны наложишь,— посоветовал Грегораускас и чуть ослабил хватку.— Громко проси пощады. Юстас уже давно позабыл, как нужно драться, даже начал испытывать отвращение к потасовкам, которые затевали его одноклассники на переменах. Теперь же испытал не изведанное доселе унижение, физическую боль и остервенение оттого, что другие преспокойно наблюдают за тем, как ему пытаются свернуть голову. Свободной правой рукой Юстас неожиданно нанес сильный удар снизу и тотчас почувствовал, что его отпустили. Новичок скорчился, присел, обхватив колени, и тряс головой, извергая проклятия. Задыхающийся Юстас бросился на кровать, откинулся к стене, уперев в нее голову и плечи, закрыл глаза. Расцарапанные уши горели огнем. Казалось, схватка закончилась, мальчики из палаты расходились кто куда, и вдруг Грегораускас, схватив шахматную доску, в один прыжок очутился возле Юстаса. Расчерченной на квадратики деревянной доской он прижал голову Юстаса к стене и, навалившись всем весом, давил на него размеренно, с садистским расчетом. Юстас негромко вскрикнул, а почувствовав, что теряет сознание, зашелся в крике: — Ааа!! Грегораускас отпустил его и слез с кровати. По мальчишечьим лицам Юстас понял, что он — побежденный, проигравший, что отныне они станут угождать любому диктатору, подражать его повадкам. Грустно улыбнувшись, он с легким еще головокружением отправился в душевую и долго держал лицо под струей. Вода была ледяная, обжигала щеки, веки, даже сводило зубы, но мысли постепенно входили в колею, прояснялись, исчезло чувство мести и стыда, и Юстас ощутил радость, поняв, что его нельзя одолеть, потому что нельзя изменить его мыслей, его убежденности, всей его сути. Причесался и поглядел на себя в потрескавшееся зеркало на стене, остался недоволен своим видом, после драки еще сильнее обозначились на лице прыщики, кое-где они были содраны до крови. Сразу же подумал о Нине, ведь она увидит его в столовой, и прикинул, что может обойтись и без ужина. Правда, те пацанята, чего доброго, вообразят, будто Грегораускас отбил у него аппетит, и начнут выказывать сочувствие или жалость. Миновав длинный коридор со скрипящими деревянными половицами, Юстас очутился возле бильярдной и отпер ее — ключ от нее был доверен ему, чтобы туда не лазали малыши в то время, когда надо готовить уроки, поэтому открывал бильярдную только после ужина. Притворив дверь, выбрал любимый свойкий, раскидал на зеленом сукне стола несколько шаров и принялся их гонять. Первый удар в дальний угол — неточный. Надо будет написать маме, что он уже совершенно здоров и что можно забрать его домой. Чепуха, вздор. Насколько он здоров, решит консилиум врачей, когда пройдут первые двадцать четыре дня. Может статься, что для лечения потребуется еще столько же. Второй удар постарался направить по центру. Ага, попал. Попросит, чтобы его перевели в другую палату. Нет, это не выход. Пойдут разговоры — сбежал, получив как следует. Придется остаться и просто-напросто не обращать внимания на этого сквернослова с обезьяньими конечностями. Главное — вести себя как ни в чем не бывало. Он уже не сердился на Грегораускаса за насилие, ведь тот не знал, что творит, ему невдомек, что мать никогда не била Юстаса. Подольше поживет, поймет, с кем имеет дело, и в один прекрасный день сам станет искать его дружбы. Он, конечно, пыжиться не будет и великодушно все простит. Третий удар — мимо. А если… начнет насмехаться над ним и Ниной? За окном в свете одиноких фонарей синевато мерцал снег, ветер уже порядком искромсал белый нарост на проводах, теперь он напоминал живую изгородь с проломами. Так и должно было случиться в какой- нибудь день, снегопада давно не было, но все равно это был плохой знак, придуманный им самим. Начнется невезение, подтрунил над собой Юстас. Дверь бильярдной тихо приотворилась, и в проеме показалась светловолосая Нинина головка. — Ты один? — удивилась она.— Почему ты один? — Заходи,— нетерпеливо позвал Юстас.— Дверь закрой. Мы нарушаем правила. — Нехорошо.— Войдя внутрь, Нина прислонилась к дверному косяку, сцепив пальцы на поясе.— Отчего такой красный? — Умывался,— пояснил мальчик, старательно натирая мелом кончик кия.— Скоро ужин. Хотя они были только вдвоем, Юстаса это не радовало. После поражения ему хотелось побыть наедине со своими тоскливыми мыслями и чтобы никто его не выспрашивал. Когда она вошла, Юстаса осенило,что все это время ждал такой минуты, когда хоть на миг останутся наедине, а теперь у него дрожали руки, перехватывало дыхание. Юстас вставил кий в специальный штатив и, подпрыгнув, уселся на бортик бильярдного стола. Медленно переводил взгляд с ее рук на шею, лицо, глаза. Нина выдержала его взгляд. — Научишь меня играть? Я бы так хотела задать жару мальчишкам.— Вдруг она ойкнула, прижав к губам кулак.— Откуда у тебя на лице кровь? — И неожиданно звонко расхохоталась: — Может, уже бреешься? — Слишком много вопросов для одного дня,— едва слышно произнес Юстас, не отводя напряженного взгляда от ее глаз. Зрачки у Нины расширились, а светло-голубые глаза при электрическом свете казались темными, таинственными, как будто в глубине их скрывались начало мира и конец, начало рода человеческого, преданность и вера, самопожертвование и надежда; на мгновение Юстасу привиделось, что сквозь матовое детское личико на него глядит незнакомая женщина. Глядит утешая, ободряя. За тысячную долю секунды припомнил все прочитанные книги, вспомнилась и одна мысль, что из-за такого взгляда, из-за таких глаз можно пустить пулю в лоб, отречься от престола, уйти в монастырь или броситься в смертельную схватку. Опустив голову, Юстас сжал ладонями край стола, в звенящей тиши послышался хруст пальцев. — Нина… — Он незаметно повел головой в сторону двери. Уйди, уйди, девочка, на этот раз уйди, скорее уходи, так нужно, просто необходимо… Нина выпрямилась, отошла от косяка и шагнула к Юстасу, потом остановилась, поднесла руки к лицу. И опять сквозь маску беспечной детскости на него смотрела Незнакомка глубокими потемневшими вмиг глазами. — Хороший…—прошептала Нина. Еще два шага, и она оказалась рядом с Юстасом, застенчиво склонила голову, положив ладони на его правую руку, намертво вцепившуюся в бортик стола. — Я… научу… тебя… играть…— ломким голосом выдавил мальчик.— В другой раз… — Я больше не буду ему писать,— вдруг твердо произнесла Нина.— Слышишь? — Да,— кивнул Юстас. — Скажи, ты веришь? Юстас не решился сказать вслух, опасаясь, что зайдется в рыданиях из-за недавнего унижения и теперешнего счастья, от которого мутился рассудок. Он опять кивнул, его щека ненароком прижалась к Нининой макушке, на миг ощутил струящееся по золотистым волосам тепло, бешено заколотилось сердце. Нина вдруг развернулась, но к двери пошла медленно-медленно, комкая в руках низ кофты. С силой тряхнула головой и исчезла за дверью, будто во сне. До ужина еще оставалось немного времени. Чуть выждав, пока угомонится сердце, Юстас закрыл на ключ бильярдную и через служебный ход в одних тапочках выскользнул на улицу. Зачерпнув пригоршню снега, приложил поочередно к пылающим щекам. Неподалеку от крыльца валялся брошенный веник, в темноте похожий на крадущегося кота. Юстас поднял его с земли и, негромко смеясь, подкинул вверх, норовя попасть в низко свисающие провода. Это удалось со второй попытки, и теперь, счастливый, он смотрел, как посверкивающие во дворе сугробы беззвучно поглощают вызволенный из коварного плена снег. Все пытаюсь разговорить тебя, Каспарас, странно, что именно тебя, а не кого-нибудь из своего окружения, кто бы значительно лучше разбирался в производственных проблемах. Какие тут могут быть дружба и взаимопонимание между начальником цеха и поэтом — а я верю: прекрасным поэтом. Обращаюсь к тебе, Каспарас, потому что начинаю уставать от себя в те моменты, когда вся моя самокритика оборачивается безнадежностью или слабоволием. Знаю, у тебя уйма собственных проблем, которые не оставляют ни днем, ни ночью. Может, оттого и хочу потолковать с тобой, ведь у тебя и впрямь наболело. А Эдмундаса боль давно не мучает, сразу же после женитьбы точно и рассудительно подсчитал кпд личной своей деятельности и теперь не без иронии наблюдает, как я разрываюсь на части. Сам признался. Эх, Каспарас, славный муже, тебе это все не слишком интересно, но еще никому не рассказывал, а так подмывает выложить именно тебе. Вызывает тут как-то Папаша к себе начальника конструкторского бюро Эдмундаса Богутиса и меня, Юстаса Каткуса, начальника инструментального цеха. Папаша — это директор. Генеральный. И говорит: — Мужики, один из вас поедет в Японию. Кто — не знаю. На этот раз решать сам не хочу. Определите сами, прямо, обстоятельно, по-мужски. Потом доложите. Мне. Через полчаса. Нет. Через пятнадцать минут. Будьте так любезны. Папаша кривится, вижу, больше всего ему хотелось бы в этой неловкой ситуации послать нас обоих к черту, но, очевидно, неосмотрительно подставлять свою седую голову, небось ляпнул наши фамилии где-то в разговоре — молодые и перспективные руководители, теперь злится, припомнив, что мы с Эдмундасом приятельствуем еще с институтской поры, да и командировку эту в Японию не переломишь пополам, как ломоть хлеба за одним столом. Что ж, выходим в коридор, как два драчуна, поговорить по-мужски. Поглядываем друг на друга и заходимся от хохота. Коридор, как сейчас помню, выглядит празднично: чисто, солнечно, ни пылинки, будто языком вылизан. В подобном случае мужчины, как плохие актеры на сцене, хватаются за сигарету, а мы — надо же! — оба не курим, и лицедействовать друг перед другом вроде ни к чему. — Вот тебе и Папаша,— негромко, без всякой досады замечает Эдмундас.— Как будто сам не знает, кто в этой ситуации нужнее для дела. Прекрасно ведь знает. — Факт, знает,— соглашаюсь с ним. Эдмундас нервно передергивает сбритыми, давно уже не существующими усами, по привычке постукивает указательным пальцем по переносице, где сидяточки. — Ты у нас практик,— произносит, глядя через окно на заводской двор.— Велосипед изобретаешь, из-за штампов и пресс-форм каждый день сходишь с ума, может, и почерпнешь там что-нибудь полезное. Мне, как теоретику, они ни черта не откроют и не покажут. Дерзай, Юстас, и, как говорится, с богом… — И глупцу понятно, что тайн и секретов своих они никому не открывают, неважно, турист ты, коммунист ли,— прикидываясь равнодушным, подпеваю в тон ему.— Зато они не предполагают, что ты со своей гениальной башкой способен делать обобщения на основании микронных деталей. А мне это известно еще со времен, когда занимались авиамоделизмом. Посему, досточтимый, мог бы и поболе меня расстараться… — Что мы тут кокетничаем,— грустно говорит Эдмундас.— Давай монетку подкидывать или спички тянуть! И тут дьявол вводит меня в соблазн не копейку подбросить, а закинуть невидимую удочку с микроскопическим золотым крючком. —- Погоди,— прерываю я его.— Мы забыли одну вещь. Ты женат, ребенка растишь, жена скрипачка, часто выступает на сцене, по телевидению, понимаешь небось, к чему клоню? — Отчего ж,— отвечает Эдмундас, разглядывая носы ботинок,— я ничего не забыл. Впрочем, спасибо, что напомнил. — Тогда все ясно. Если общественную нужду, имею в виду завод, можно совместить с личной, все окончательно становится на свои места, и я с уважением жму твою руку. Эдмундас мгновенно понял меня, покраснел как рак. — Да, Юстас,— заговорил излишне твердо,— когда эти вещи совместимы, их следует объединять. Это жизнь, и нет резона игнорировать ее с наивностью ребенка. Детский идеализм. Мне уже было показалось, что ты наконец вырос из коротких штанишек, миновал пору пионерского энтузиазма, однако, вижу, тебе, пожалуй, никогда из них не вырасти. Желаю удачной поездки, и еще — дай тебе встретить мудрую женщину, которая бы раскрыла тебе глаза, те самые зеленоватые твои глазенки. Хотя бы и японку. — Восхитительное пожелание,— не теряюсь я,— сразу видно, настоящий друг желает. Только вот о штанишках уже доводилось и слышать, и читать… И при чем здесь женщины? Разве это они заставляют пробиваться из последних сил в так называемую элиту? В лексиконе коммуниста вроде прежде такого слова не было, а от тебя, прости за откровенность, слышал его не раз. — Элитой я именую настоящих заводских спецов, вообще людей одаренных. И прими к сведению, осел,вечный недоросль, существует такое понятие, живет и будет жить, поскольку каждое поколение обязано себя утвердить. Занять ответственные посты, достичь того уровня благосостояния, который возможен, пока это представляет хоть какую-то ценность. Всякое поколение переживает время своего роста, своего становления, затем начинается новый отсчет времени — медленно под гору. Посему я и отказываюсь от поездки, надо же тебе таким образом воздать за идейную чистоту. И стоит передо мной во весь рост элегантный блондин в очках, один из тех, кто убежден, будто двигает вперед прогресс, ясновидец без сантиментов, человек, достигший, черт бы его драл, поры зрелости своего поколения. — За осла не сержусь, что же касается постов, уровня благосостояния… извини. Так могут мыслить разве что всякие горемыки, лишенные творческого начала, которые со временем принимаются разрушать даже то, что имели. Веру, чистоту души, случается, и… любовь. Такой разор они также именуют деятельностью. Даже распад собственной личности… Плохи твои дела, Эдмундас, и Япония необходима тебе как лекарство. Ты непременно должен поехать, не откладывая, чтобы под старость не возникло осложнений. Кроме того, свободно владеешь английским, а я всего лишь читаю со словарем. Это тоже важно. Таким образом, Каспарас, ровно через пятнадцать минут я изложил директору — твердо, логично, аргументированно,— почему в Японию должен поехать Эдмундас Богутис, а не Юстас Каткус. Я заметил, у Папаши даже глаза увлажнились при виде такой прекрасной и стойкой мужской дружбы. Не берусь утверждать, Каспарас, будто Эдмундас стал хуже или совсем испортился, хотя ты, наверное, в этом не усомнился бы. Я и так вечно спешу с выводами. Самое обидное, Эдмундас и впрямь талантлив как черт, а в будущем, кажется, придется с ним сразиться. Ну что ж, лучше схватиться с талантливым противником, нежели с демагогом-резонером. За эти дни я смог понять и собственные ошибки, хладнокровнее взглянуть на свою «обособленность» или «необыкновенность». Действительно ли я наделен какими-нибудь выдающимися способностями? Откровенно говоря, теперь уже в этом сомневаюсь. Но складывать крылышки и прозябать в безвестности совершенно не собираюсь. Ох уж эта мнимая литовская скромность! Доводилось наблюдать и убеждаться — человек прекрасно справляется с работой, даже кандидатскую мог бы защитить, но никуда не лезет, благородно дожидается, пока его заметят, откроют, честно говоря. А почему бы самому не потребовать такой работы, где можно трудиться в соответствии с наклонностями, образованием? Только из-за того, чтобы поддержать пропахшую нафталином традицию — не суйся, куда не просят? Совсем как Вацловас Нарушис из конструкторского бюро, которым ты руководишь, Эдмундас. Да ведь он просто-напросто собирается сбежать оттуда, потому что его не приохотили к серьезному труду, ответственным заданиям, и он чувствует себя ненужным. Почему, Эдмундас, ты и твои товарищи коммунисты постоянно смотрели свысока на этого работящего, тихого, безгранично порядочного человека, как на какого-то нескладеху, не приспособленного к жизни,— не тот менталитет! Чужак! А может, вы попросту опасаетесь порядочности Нарушиса? Уверен, такие, как Нарушис, рано или поздно станут золотым фондом завода. И не из-за уровня технического мышления, а из-за своей честности, которая, по счастью, передается и другим. Ты, Каспарас, не знаком с Нарушисом, он чуть- чуть напоминает тебя, я вспомнил о нем, когда пытался сам себя прижать к стенке: середина или максимум? Когда-то для нас с Эдмундасом важен был только максимум — так мы на своем языке называли время парения авиамодели в воздухе: три минуты, а точнее — 180 очков. А что теперь? Трех минут не суждено побыть с открытой душой, ты — руководитель и всю свою осмысленную жизнь отдаешь работе, ты обязан помнить об общей цели. Таков отныне смысл твоего существования. Что означают сегодня два диковинных слова — свободное парение? Что назвал бы теперь свободным парением? Бессонницу, растревоженную совесть, ограниченные бытом мечты, убогую эмпирику житейских канонов? Но ведь это вовсе не свободное парение, я нарочно не говорю — полет, чтобы не было слишком красиво. Свободное парение, Каспарас? Это приснившиеся мне леса, луга тюльпанов, высокая полевица на аэродромном поле, кукушкины слезки и нежданно проглядывающая сквозь них недозрелая земляника; свежая кротовина красноватого оттенка, уже засохшая сверху, Каспарас, изогнутое, поражающее совершенством, будто женское плечо, крыло планера над головой и узкая полоска благодатной тени на порыжевшей от зноя траве, а там, в синеве,— душа Экзюпери, нашептывающая: о люди, о братья… Теперь, Эдмундас, ты по-иному истолковываешь, что такое максимум. Проще и, как говорится, более житейски. Ах, Эдмундас, почему после окончания школы ты решил, что мы — несмышленыши, и не отважился поехать в Москву в авиационный институт, ведь ты был самым способным из нас.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Мир ждал твоего имени, твоего взлета, ты должен был научить летать всех во вселенной, как показывали когда-то пример литовцы, эти зарывшиеся в землю воздухоплаватели. Заново, уже по-иному, не считаясь ни с перестраховщиками, ни с теми, кто ни во что не верит. Мы — слишком малы, сказал ты. А нужно было осмелиться. Ведь сколько раз этот неприметный человек, выбравшись за ограду родимого дома, вздымался ввысь и возвращался назад, потом, глядишь, в скромной обсерватории Вильнюсского университета, припав к телескопу, как к чердачному окну, открывал новую комету, а может, и квазар. Откуда этот непокой, это зудящее желание покинуть собственную оболочку, Каспарас?.. — А тебя здесь никогда не тяготит одиночество? Голос Каспараса звучал глухо, будто приглушалаего густая борода, полыхнувшая на красном закатном солнце, которое в последний раз за вечер вспыхнуло в окнах девятого этажа. — Некогда. Совершенно серьезно. Разумеется, это глупая привычка, укоренившаяся с первых дней на заводе, когда просиживал там по десять часов кряду. Ежедневно. Возвращаясь домой, радовался, если попадалась какая-нибудь книжка. Юстас устроился напротив Каспараса в дешевом кресле в своей однокомнатной квартире и с аппетитом поглощал винегрет, запивая пивом. Каспарас не спеша отхлебывал кофе. — Верю. И стараюсь понять. Но я все-таки подумываю о женщинах. Может, они тебя отпугивают? Или ты вообще настроен против этого пола? — Ничуть.— Юстас залпом допил пиво, поставил пустой стакан, вытер губы.— Расставь на доске фигуры. Видишь этот стакан? Так вот, еще не настал час для меня сетовать по-холостяцки, что в несчастье некому будет подать стакан воды. — Все равно ты старый холостяк,— покачал головой Каспарас.-— Как ни крути, тридцать… Он разложил шахматную доску, осторожно высыпав фигуры на столик; шахматы были рядом, под рукой. — Не суди столь сурово, Каспарас,— рассмеялся Юстас, отодвигая тарелку с остатками винегрета.— Меня пугают не изломанные чужие жизни, а необходимость приноравливаться к женской глупости, прихотям и эгоизму. — Приспосабливаться не обязательно,— буркнул Каспарас.— В конце концов, разные женщины бывают. Начинай, твои белые. — Ладно. Послушай еще. Существует лимит совместного пребывания. Хочешь не хочешь, со временем он иссякает. Точно так же распадаются всякие группы, коммуны хиппи или буддистов, поскольку духовно каждый развивается индивидуально, и наконец человек чувствует, что должен идти один. — Но ты ведь еще ни разу не пробовал быть вдвоем,— усмехнулся Каспарас, опершись локтями на столик.— А этим лимитом ты меня заинтересовал… — Позволяешь захватить центр? — спросил Юстас, тайком наблюдая за лицом Каспараса.— Смотри, пожалеешь. Несколько меланхолическое выражение лица Каспараса с резко обозначенными чертами, а особенно его осевший голос сегодня вызывали в Юстасе беспокойство. С того самого дня, когда три года назад они познакомились в молодежном дискуссионном клубе и всерьез поспорили о понимании ответственности, в дальнейшем привыкли общаться легко и просто, не отягощая один другого личными переживаниями или испорченным настроением. На этот раз Каспарас не отпустил никакой остроты ни по поводу своего творчества, ни по поводу редакционных дел, а расамспрашивать Юстасу не хотелось. Коли этот славный бородач вытерпит целый вечер без остроумных замечаний, значит, так надо. — Центр всегда принадлежит руководителям,— мрачно заметил Каспарас. Так мрачно и зло, что Юстас, не выдержав, громко расхохотался. — А что ты знаешь, Каспарас, о Юстасе Каткусе? Что он слегка заносчив, сторонится женщин, любитель поболтать на политические темы, иначе говоря — походить по острию бритвы в кругу друзей? А что тебе известно о начальнике инструментального цеха Юстасе Каткусе? Могу ответить — действительно ничего. Кое- что известно тебе из кинофильмов, газетных очерков, только это старые штампы. Инструментальный цех, дорогой мой человече, сразу скажу тебе — целая академия для всякого инженера, закончившего политехнический, хотя бы и с отличием. Раз хочешь все понять, Каспарас, надо испытать на собственной шкуре, повкалывать как следует на рабочем месте. — И ты повкалывал? — ледяным тоном осведомился Каспарас. — Сурово, не правда ли? Именно этого и добиваюсь, потому что вы ни черта не смыслите, торчите себе в редакциях. Так вот сегодня я турнул Дану Калвайтене. Она с термического участка, обязанности у нее простые, ей тридцать, и у нее трое детей, но она прямо-таки помешалась на мужчинах, липнет и липнет к ним. Поначалу на подобный моральный выверт смотрел весьма снисходительно: то ли она не вполне здорова, то ли муж больной и молодая женщина вынуждена страдать из-за этого. Удивлял меня и вкус термистов: молодцы как на подбор, а эта — толстая, расползшаяся. Мастер с их участка Мачис говорил, что ему прямо не по себе бывает, когда мужики травят слишком сальные анекдоты, а бабенке этой хоть бы хны. Раньше Дана работала кладовщицей, больше получала, зато ее часто наказывали за ошибки. Теперь подобрала работенку и в ус не дует, можно с мужиками болтать сколько влезет. Наверное, все бы так и продолжалось, если бы вчера не пришла ко мне жена одного термиста, сильно сконфуженная, и не сказала: «Товарищ начальник, надо что-то делать». Я ей в ответ: «Начальник не может возложить на себя обязанности Даниного мужа». Однако про себя твердорешил эту жрицу любви гнать с завода. Странно, мне эта пострадавшая жена термиста открыла глаза. Я постоянно заботился, чтобы в коллективе был здоровый климат, а проглядел, как мужики с термического участка стали портиться. Издеваются над ней, прогоняют от себя один раз, другой, третий, а на четвертый… Потом стыдятся друг другу в глаза смотреть, злятся сами на себя, чаще случаются распри, и вдобавок — получают чертей от начальства, то бишь от меня. С той обиженной женщиной мы расстались, само собой разумеется, довольные друг другом, оставалось придумать, как избавиться от Даны. Кроме того, жена термиста призналась, что посылала кого-то к мужу Даны, чтобы раскрыть ему глаза. Тот разыграл оскорбленного, примчался на завод за фактами, но, разумеется, ничего не добился. Бедняжка. Я говорю «разыграл», потому что не верю, чтобы человек, проживший с женой десяток лет, сделавший троих детей, до сих пор не разобрался в ее аппетитах. Был один путь заставить Дану уйти — чтобы она ушла по собственному желанию, поскольку работа у нее самая примитивная, промахов на такой работе почти не бывает. Пригласил в кабинет, даже не отрепетировал, что говорить. Кажется, получилось не слишком убедительно: дескать, позволяю людям жить, как они хотят, соответственно темпераменту и потребностям, но не могу допустить, чтобы чья-то личная жизнь стала источником раздоров в коллективе. Год назад женсовет уже обсуждал поведение Даны. Теперь, понимая, что в лучшем случае все может закончиться громким, дающим повод для слухов скандалом — товарищеским судом, предложил ей написать заявление. Она ответила: «Если начальству кажется, что мне нужно уйти, я уйду». Таким образом договорились по-хорошему. Женщины из цеха, узнав про это, прямо рты разинули, давно никакого происшествия не случалось, а тут скандалом запахло. В том-то и беда. Не привыкли мы оценивать человека в процессе всей его деятельности: нам нужно какое-нибудь событие, тогда начинаем подтасовывать. Если человек летит в космос, значит, в школе слыл хорошим и способным ребенком, не умещавшимся в рамках посредственности. Если его осудил суд, следовательно, в детстве, скорее всего, был хулиганом. Если человек заслуживает награды —тоже нужно совместить это торжество с каким-то праздником, юбилеем, хотя человек здесь ни при чем. А ведь часто кто-то, не совершивший трудовых подвигов и не приурочивший своих дел к юбилейным датам, так сталкиваясь с ним, становятся хоть чуть- чуть лучше. Не правда ли, Каспарас? И бывает наоборот — человечек ничего плохого не делает, не ворует, не убивает, но такой смрад распространяет вокруг себя, что даже от окружающих начинает отдавать тухлятиной. — Несчастная женщина,— выслушав, заметил Каспарас.— Я никогда не интересовался, каким образом ты вышел в начальники, а теперь страшно любопытно стало. Может, заодно еще кого-нибудь пришлось прогнать или помочь затянуть узел веревки на шее? Как говорится, во имя общего блага… — Не смейся, Каспарас. Тут поначалу сам сатана мог рога обломать, а у меня они только сильнее начали расти. — Браво,— глухо отозвался Каспарас. Он поднялся с дивана и размял поясницу.— Трижды браво,— повторил,— слабые никому не нужны, слабые нежелательны. — О чем ты? — опять встревожился Юстас, но тотчас понял, ничего больше ему из Каспараса не вытянуть.— Увы, Каспарас'; никакие переходящие знамена, никакие показатели, даже наведенный должным образом порядок не могут заменить человеческой любви. Даже музыка Моцарта после возвращения с работы. Когда на меня смотрит рабочий, простой, милый, порядочный человек, в его глазах вопрос: ты уважаешь меня? Отвечаю тоже глазами: да, уважаю, ценю. Вот и весь разговор о любви. Мне хватает ее. Только надо остерегаться повторять одни и те же слова, которые уже говорил другим или которые тебе говорили. Ведь так нищаем сами. Возьмешь да и подумаешь: а кто ты такой, чтобы тебе было подвластно обогащать других? Администратор на производстве, если более торжественно — какой-никакой руководитель, немного крикун, немного педант, немного демагог. А здесь рядом — литовцы, поляки, русские, евреи. Целый интернационал. Может, во мне вскипает кровь отца, офицера, когда вижу беспорядок и бесхозяйственность? Взгляни, Каспарас, в природе тоже непорядок, еще лето, а уже полно опавшей от зноя листвы, однако повсюду еще такая сочная зелень, не дай бог кому-нибудь проговориться, что тебя это волнует, люди уже создали твой образ, так что нельзя пускать слюну по поводу природы, нельзя казаться слабым, если даже будут рыдать у тебя на плече,—нельзя. Рабочий человек ценится— по труду… И поэтому постоянно ощущаешь себя должником, еще большим должником. — Все мы вечные должники,— Каспарас вскинул прозрачной голубизны глаза.— В дальнейшем это начинает раздражать и давить. Но вот ты подтянулся, сосредоточился и выплатил все долги: возвращаешь в библиотеку задержанные книги, пишешь статьи, которые обещал написать, отказываешься от кое-каких вредных привычек или ненужных знакомств. Чувствуешь себя свободным, пустым и… очень несчастным. — Даже несчастным? — прикинулся удивленным Юстас. — Скажем — пустым. На какой-то срок. — Не согласен. Все равно остается пропасть долгов. Каспарас промолчал. Юстас понял, что они обаблуждают рядом с опасной зоной и сегодня туда лучше не ступать. Поэтому спросил: — Партию, скорее всего, закончить на удастся? — На этот раз — нет. Пойду поброжу. Не сидится на месте. Ты порядком… как бы это выразить точнее…— Каспарас робко улыбнулся и взъерошил бороду,— поднял во мне самурайский дух… — Какой-какой? —- Воинственный дух, если хочешь. Надо идти. Сквозь сумерки в ритме марша. — Шагай, Каспарас. Может, в другой раз будешь разговорчивее. Тогда я помолчу. — Буду. Чего доброго, буду. — По правде говоря, это твое дело. — Наше дело. Коза костра. Наша коза — в переводе с итальянского. — Счастливо, Каспарас. Гуд лак по-английски, а в переводе — хорошо полакать. — Ты же знаешь, с этим покончено. — Но ведь не печатаешь ничего. — Жить за счет стихов аморально. Тебе не кажется? — Тема для раздумий, поразмышляю. Юстас услышал, как сомкнулись двери лифта, прислушался к удаляющемуся гулу и распахнул дверь на балкон. В густой тьме еще можно было различить зеленое буйство лета, серый раскаленный бетон, тепло Зеленых озер, притаившихся за городом. Все помаленьку уплывало в сторону, над одним из полушарий земли склонялась темь, склонялась, будто мать, дающая грудь ребенку; все соскучились давно по нежной, успокоительной, справедливой, заслуженной тяжкими трудами темноте отдохновения, все видят в ней губы близкого тебе человека, нашептывающие ласковое слово, будущее прикосновение воды, пахучего мыла, дымящуюся еду, мерцание вселенной в телевизоре и детское лопотание, рассыпающееся словно стеклянные бусинки… Предчувствие, что лето кончается, словно какое-то выдохшееся всеобщее празднество, нависло над городскими улицами; да, казалось, фасады домов, рекламы магазинов, окна ресторанов источают запах увядания. Вечерние прохожие еще наслаждались крохами блаженного безделья, потому что тоже чувствовали, скоро придется с головой окунуться в водоворот вечной спешки. Такое потаенное радостное ожидание перемен и в природе, и в собственной жизни — может, свадьба, может, повышение по службе? — рождало в Каспарасе тоску, которая становилась все сильнее и от которой, он понял, никуда не деться, потому что над ним, над самим городом догорало дохнувшее осенью небо; это неусыпное око струило на землю и легкую ностальгию по отошедшим праздникам, и надежды на будущее. Ищи, ищи в себе, а не где-то рядом, приказал себе Каспарас и тут же вспомнил строки Сесара Вальехо:Кто виною тому, что пересчитываю две слезинки и развешиваю горизонты перед самим собой?1 Сегодня Ирена в одной из гостиниц города. Она так и сказала, что отправляется на свидание с другом юности. Произнесла, словно лунатик: виновато потупившись и пугливо кося глазами — как он поведет себя. Она пользовалась тем, что он человек воспитанный, который не позволит себе накричать, а может, и залепить оплеуху за эту лживую дерзость, за то, что держалась Ирена именно так: «Видишь, я говорю правду, не хочу лгать». Ступай, отправляйся, сказал Каспарас. Никто тебя не держит. Ведь даже ребенок отослан на неделю к твоим. Теперь, блуждая по улицам, Каспарас встречал немало подвыпивших, постепенно внутри у него росло раздражение против так называемого единения одиноких душ на почве алкоголя. Каспарас старался думать о людях, в этот час склонившихся над книгами или заканчивающих вечернюю смену на заводах. В его жилах закипали протест, отвращение, оттого что вынужден был примкнуть к тем со «сломанными жизнями», «обиженным судьбой». Время то неслось вскачь полыхающими огнем прыжками, то застывало, точно в обмороке, и у Каспараса холодел лоб от простой и ясной мысли — он любит эту женщину еще сильнее, чем до женитьбы; любит эту маленькую, словно ребенок, женщину с муравьиной талией и коротко стриженной головой, крепко и по- настоящему любит, мучимый болью предстоящей утраты, и поэтому ему гнусны эти полупьяные рожи, их выдуманные и невыдуманные несчастья, безволие, бессмысленность, застывшие в глазах. Каспарас подумал, что напрасно привык оценивать себя со стороны только в обществе женщины, для него всегда женщина казалась самым незамутненным зеркалом и высочайшим судьей. Тоска по большой любви нахлынула на него, едва он приехал в Вильнюс учиться, однако за красавицами не гонялся. Девушки средней привлекательности находили его сами, но Каспарас интуитивно чувствовал людей, поэтому старания этих девиц, усердие, с которым они стремились завладеть им, будто какой экзотической вещью на зависть соседям или друзьям, вызывали в нем только горечь и негодование. Однако в сторону не отходил, его артистическая амбиция требовала аудитории, публики. Отчего же теперь вся его жизнь как бы сфокусировалась в этой маленькой, редко улыбающейся женщине, далекой от мира искусства, занятой лишь собойи ребенком, строптивой и упрямой. Нет, ее духовные запросы не вызывали в нем восторга, и тем не менее влекла дерзкая простота, от которой все запутанные проблемы, касающиеся даже творчества, становились яснее и не столь значительными. Муравьишка. И зачем именно она нужна? Ведь интеллект убогий, искусством не интересуется, отпугнула его друзей, те избегают даже звонить ему домой, потому что для Ирены все они — неисправимые выпивохи. А сама занимается какой-то вымороченной работой в бюро технической информации, где целые дни напролет пьют кофе и читают иллюстрированные журналы. Настоящего горя никогда не видела. Каспарасу припомнилась мачеха, его работа в мелиорации после школы, трудные годы учебы в институте, и охватила обида. Повесой-весельчаком отродясь не был. Наконец, Ирена знала, за кого выходит. Не нужно злиться. Надо обдумать все здраво. Напрасно не поделился с Юстасом. Вроде был готов к этому, но тот вдруг выдал о лимите совместного существования двоих людей. Возможно, и есть такой лимит — любовь редко становится сильнее от утоления страсти, чаще она гаснет. Любимая женщина уже давно спит с ребенком в другой комнате и не ждет его. Терпит как квартиранта, совершенно не интересуясь его существованием. Пишет он что-нибудь или не пишет. Здоров ли, сыт ли. Стыдно даже втайне признаваться в подобном игнорировании. Что, по правде говоря, стряслось? Ну да, он старше ее на пару лет, но ведь, выходя замуж, проливала слезы и без конца повторяла: «Я не стою тебя». А может… «У мужчины должны быть деньги, мне все равно как и откуда». Казалось, до сих пор хватало. Раз не любит, навязываться не стану. Ни за что не стану. Как-то доводилось слышать, что в таких случаях единственное лекарство — другая женщина. Смог бы он? Скорее всего, нет. Откуда набраться мужества, энергии? Не сдаваться. Нет. Есть Литература. Есть Поэзия. Когда начал печатать свои стихи, знакомые говорили: ему удивительно везет. Незнакомые утверждали, что он заносчив или высокомерен. И в его лице с резкими чертами и впрямь проступала «скандинавскаясуровость». Плечи атлета слегка сгорбились от сидения за книгами, синие прозрачные глаза с осторожным любопытством ощупывали каждую вещь. В то время он еще не делал фетиша из женщин ни в своей жизни, ни в творчестве, просто оставался самим собой. Ах эта надоевшая и затертая всеми фраза — «быть собой»! Изысканное желание, что и говорить, достичь независимости: отстаньте от меня со своими ответственностями, обязательствами и борщами. Я буду самим собой, следовательно, лучше, значительнее, отважнее, чем меня представляют со стороны. Неважно, что похож на пещерного человека. Нигде не сказано, что быть собой означает быть скромным, порядочным, терпимым к другим, готовым на жертвы во имя ближнего. Да и разве только ближнего? И в самом деле готовым к самопожертвованию? Ведь в это понятие зачастую входит разгул таящихся в подсознании стихий, нежелание считаться с окружающими, углубляться в повседневные вещи, нежелание понимать других людей. Быть собой — читай — исповедовать внутреннюю свободу, отметающую нравственные требования и нормы. Чертовски удобно, не правда ли? О, если бы я еще мог изготовлять барометры! — так, кажется, перед смертью вскричал мужицкий поэт. Я тоже мужик, так меня прозвали на первом курсе, поскольку не хватало денег на модные одежки. Только отчего этот мужик не ощущает теперь силы земли? Когда занимался мелиорацией — ощущал. А может, сбежать куда-нибудь, плюнуть на редакцию, пошататься по Литве, «побыть собой»? Нет, хватит. Хотел бы влезть в твою шкуру, мой муравьишка, поглядеть на себя твоими глазами, чтобы знать, как отдалить Бессмысленность. Отдали от меня эту чашу. Это никому не под силу. Придется испить полную чашу горечи. Следует признать — случилось это. И никуда не деться. Господи, застонал Каспарас, да ведь она испорченный человек. Как я этого не замечал, что она испорченный человек?! Почему она так жестока? сквозь дождь как сквозь еловый продираюсь лес а в тех стволах поют исходят болью соки до рассвета накинет кто-то на израненного хвоей вдруг светлосерый утренний туман холстину мокрую когда вселюди ранней ранью во сне увидят лужи на асфальте серебряные чашечки весов наполненные снегом облаков багрово-красных Не сердись, муравьишка, что плохо о тебе подумал, просто не понимаю твоего мирка, твоего мира, за тобой еще гонятся всякие буки и блуждающие огоньки из нашего детства, ты, конечно, разочаровалась, что и у поэта хлеб черствый, ничего не поделаешь, мы разве что на сцене или по телевизору загадочные и неземные; может, следовало сберечь собственную незаурядность всеми подручными средствами, защищать штыком и мечом, и тогда бы тебе никогда не пришла в голову мысль: он такой же, как и другие. Милый муравьишка, рано я поверил в твое умение ценить человеческую простоту как редчайший дар, с женщинами всегда надо быть начеку, играть; даже тогда, когда они ластятся подобно кошкам. А кошкам никогда нельзя доверять. Я опять злобствую, муравьишка. Но неужели до сих пор не узнал тебя? Неужели ты никогда не допускала меня до своей души, а лишь приноравливалась к моему опыту и вкусу, пока все не надоело и не стало отдавать горечью? Но разве можно отшвырнуть человека в сторону, будто скомканную газету? Ты очень порядочный, Юстас, но и ты не смог бы мне помочь восстановить силы с помощью своей едкой логики. Возможно, именно поэтому я и промолчал. Логика здесь не поможет. Никакая логика не заменит моей любви к сыну, к этому белоголовому одуванчику- трехлетке, тех канувших в прошлое сумасшедших ночей, которые не выжечь из памяти каленым железом; стоит оборотиться назад, и пальцы ненароком начинают дрожать и распрямляться, тянуться к белой шелковистой коже, только бы коснуться ее, коснуться, но касаются одной вечерней прохлады.И если, скупо и так некстати, проглянут звезды — и мы впервые по звездам, гребню, пятну на платье вдруг замечаем, что мы живые… Муравьишка, муравьишка, давай не будем приумножать бессмыслицы, прошу тебя, детеныш милый, глупый, непонятный, ненайденный… Мальчик ошибался, думая, что Грегораускас станет и дальше выказывать свое превосходство, диктовать свою волю «мужскому сообществу». Ребята в палате его побаивались, избегали, однако Юстас в их глазах совсем не выглядел проигравшим доблестную схватку более сильному противнику. Садистский трюк Грегораускаса с шахматной доской у большинства вызвал одно омерзение, впервые они пережили нервный шок и радовались тайком, увидев в тот самый вечер, что их любимец, хоть и пострадал, вновь бодр, смешлив, с лукавинкой в зеленоватых глазах и что ходит он почему-то не чуя земли под ногами. Грегораускас примолк после того, как все восемь мальчиков из палаты отказались играть в карты на деньги. Одни отговаривались, что их деньги у воспитательницы, другие утверждали, что боятся нарушить санаторные правила или что у них ни копейки. Отговариваясь, мальчики многозначительно поглядывали на Юстаса, если тот бывал неподалеку, и незаметно ему подмигивали. Окончательно у Грегораускаса испортилось настроение, когда наконец понял, что Юстас и светловолосая Нина со второго этажа дружат, надеяться на благосклонность нет никаких шансов. Вечерами, улегшись в постель, Грегораускас подолгу марал девчонок нецензурными словами, но про Нину сказать что-нибудь гадкое не торопился. Мальчики в палате под его бурчание принимались рассказывать друг другу всякие истории или старые анекдоты, тогда Грегораускас заявлял: «Дать бы вам всем в глаз!»— ложился ничком и тут же засыпал. Нина и Юстас теперь подавали при встрече руку один другому. Это соприкосновение ладоней каждое утро до завтрака или после, если кто-то из них опаздывал, было как бы началом дня, удивительным, полным значения, тепла и волнения, когда, казалось, все тайны на свете открываются, будто обычные воротца во дворе, вокруг светло и просторно, а рядом милые, хорошие люди и дело идет на поправку. Нина любила иногда поозорничать. Неслышно подкравшись к Юстасу, за его спиной громко кричала в ухо: «Привет!» Потом звонко смеялась, протягивая теплую маленькую ладонь. Потом такая игра обоим наскучила, здороваясь по утрам, молча подавали руку, даже не спросив: «Как спалось?» Однажды, когда Юстас, чуть-чуть над собой подтрунивая, рассказал о школе, Нина заметила: — Ты слишком умный. Неужели не можешь иногда соврать или похвастаться? Юстас понял. Надо хотя бы слегка притворяться, подражая героям книг или кинофильмов, нацепить печальную маску или изображать «непонятого». Его незыблемый принцип — никогда не лгать, который вдолбила ему мать и который позже самостоятельно усвоил, теперь мог сделаться препятствием. Санаторий с его установленными порядками — слишком замкнутое пространство, где нельзя надеяться на спасительные перемены. Следовало воспользоваться собственными находчивостью и фантазией, не повторяться, а самое страшное — не наскучить друг другу. В гимнастическом зале девочки делали зарядку сразу же после мальчиков. Вместо того чтобы со всеми отправиться после зарядки в душевую, Юстас в то утро выскочил во двор в одной пижаме и тапочках. Встал напротив освещенных окон гимнастического зала на первом этаже, разделся до половины и принялся усердно, сжав зубы, растирать снегом тощую грудь. Это не было так страшно, как он думал. После первых энергичных движений ему даже понравилось, когда по рукам и плечам побежал жар. Совсем приятно сделалось после того, как растер снегом лицо и уши. Через широкие окна зала на снег падали четкие прямоугольники света, Юстас знал, что его прекрасно видят, но теперь ему не было до этого дела. Он фыркал, поплевывал и чувствовал, как коченеют в тапочках босые ноги. Не раздумывая, скинул тапочки и стал шумно постукивать ими одной о другую, словно вытряхивал снег. — Ну-ка марш в помещение! — услышал за спиной сердитый голос воспитательницы. Закутавшись в шерстяную шаль, в зимнем пальто, наброшенном поверх белого халата, воспитательница Вилунене с ужасом смотрела на него. Юстас попытался улыбнуться, с нарочитой медлительностью (ведьони видят!) надел тапочки, застегнул пижамную курточку, подвигал плечами. — Решил закаляться… — Кто тебе позволил?! — набросилась на него в коридоре эта низкорослая криворотая женщина.— Посоветовался с кем-нибудь? Кто должен за тебя отвечать? — Везде об этом пишут,— равнодушно пробурчал Юстас. Теперь он и вправду чувствовал себя крепким и здоровым, ему было немного жаль эту исходящую злостью бабенку. — Где ты это вычитал? — остановилась как вкопанная Вилунене.— Староста группы, а какой показываешь пример! Подожди! — вдруг с силой сжала ему локоть.— А может, просто хотел показаться перед кем- нибудь? — Уже говорил — для здоровья,— тоскливо понурившись, сказал Юстас. — Смотри мне в глаза! — прикрикнула Вилунене.— Что с тобой произошло, кто на тебя так влияет, портит? —• Никто,— поспешно заверил Юстас.— Я сам. — Не думай, что мы ничего не видим,— тихо и спокойно произнесла женщина.— Нам все видно. — Я могу пойти переодеться? — спросил Юстас. — Ступай. Погоди. В субботу кино смотреть не будешь, ты провинился и останешься в палате. И чтобы это было в первый и последний раз. Понял? Из гимнастического зала с веселым щебетом высыпали девочки. Все любопытно поглядывали на них, торопливо поднимаясь по деревянной лестнице, до завтрака надо было еще заправить кровати и красиво причесаться. Нина в яркой красной пижаме, которая ей очень шла, замедлила шаг и вскинула большой палец. Однако Вилунене и это заметила. — Иваницкая! — строго одернула.— Смотри, как бы нос не вытянулся. Нина показала язык и запрыгала наверх через две ступеньки. Юстас просветлевшими глазами проводил гибкую фигурку. — Тебе отчего-то весело?— Сверлящий, полный подозрения взгляд воспитательницы все не отрывался от его лица. — Мне грустно,— гася улыбку, проговорил Юстас.— Весь персонал в санатории — сплошь женщины. Были бы мужчины — может, поняли меня и поддержали. — Вы только подумайте…— всплеснула руками Вилунене.— Ну что ты скажешь… Ни прибавить, ни отнять. Что ты скажешь… — Говорю, как есть,— передернул плечами Юстас. — Ступай в палату,— с тем же удивлением в голосе приказала воспитательница.— И не забудь, о чем говорила. После завтрака, когда Юстас с Ниной обменялись привычным рукопожатием, глаза девочки светились. — Что тебе за это будет? — шепотом спросила. — Ерунда,— пренебрежительно отмахнулся Юстас.— Запретила кино в субботу. Очень оно мне нужно. —- Я тоже не пойду,— Нина горделиво тряхнула волосами. — Ты пойдешь,— впервые в разговоре с ней его голос прозвучал строго.— Сходишь и потом расскажешь мне. — Но ведь я могу себя плохо чувствовать, заболеть… — Не можешь. Они и так что-то подозревают,— Юстас нарочно подчеркнул «они», его лицо стало суровым. — Откуда ты взял это? Ой, умру,— почему-то обрадовалась Нина. — Нечего радоваться. Они захотят нас рассорить. — Придумываешь! — Я чувствую. Нина на минуту задумалась. — Но ведь этого не может быть. Ты не предашь меня? — Никогда в жизни. — Как ты сказал? В жизни? — Да,—твердо и с долей обиды, что она сомневается, закончил Юстас. Нина огляделась, словно пугливый зверек, и, приподнявшись на цыпочки, неожиданно чмокнула в щеку. Это был первый поцелуй в его жизни. Замерев, Юстас смотрел на залитую румянцем Нину, не сознавая, где он и что происходит. Девочка не отбежала в сторону по привычке, а выжидала, опустив голову, на томже месте и обеими руками оттягивала вниз кофту. Наконец осмелилась вскинуть глаза. — Ты не сердись. Ведь ты — мой? — проговорила совсем просто. Мальчик почувствовал, как из-под ног уходит земля. Ничего не ответив, неловко склонился к ней, желая губами коснуться щеки, но Нина отпрянула в сторону. — Нельзя,— произнесла она.— Мне можно, а тебе — нет. Юстас, смутившись, молчал. — Пока,— Нина по-мальчишечьи хлопнула его по руке и заскакала вверх по лестнице. На площадке она что-то вспомнила, перевесилась через перила: — Забыла сказать. Ты герой. Самый настоящий. После этого памятного события «герой» очень забеспокоился по поводу прыщиков на лице, тем более что собственное лицо теперь уже не казалось таким банальным, как раньше. Все портили эти несчастные прыщики, которые и выдавливал, и тер водой с мылом, но они опять появлялись.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Надо было что-то делать, обязательно что-то делать, и Юстас однажды захватил с собой на прогулку целый рубль копейками. Ребят сопровождала воспитательница Вилунене. Проходя мимо аптеки, Юстас подбежал к воспитательнице и попросил: — Мне нужно зайти. Зубная паста кончилась, я догоню. Ему очень хотелось, чтобы его ложь прозвучала буднично и вполне достоверно, но тут же со страхом заметил, что притворство не удалось. — Если нельзя, я обойдусь,— прибавил. Вилунене коварно улыбнулась кривым ртом: — Иди. Словно на крыльях понесся Юстас в аптеку, и, запыхавшийся, волнуясь, попросил у пожилой аптекарши: — Мне какой-нибудь крем. От этих,— он провел кончиками пальцев по щеке. Аптекарша покачала седой головой: — Крем тут не поможет, детка. Вот цинковая мазь разве… Что это за штука, цинк ведь металл, при чем здесь металл, чушь какая-то, лихорадочно рассуждал Юстас,провожая через окно глазами удаляющихся детей во главе с Вилунене. — Сколько он стоит? — Семь копеек. Конечно, не поможет, и цена смехотворная. Пустое дело, быстро сообразил Юстас. — Мне бы лучше крем. Должен быть такой… Вы, наверное, знаете… Аптекарша с сомнением принялась выдвигать деревянные ящички, перебирать в них всевозможные тюбики, пока наконец не выложила один — белый с голубой надписью «Гидратический» — прямо перед ним. — Может, этот. Во всяком случае, не повредит. За крем заплатил целых восемьдесят копеек. С покупкой в кармане пальто, скользя по обледенелому тротуару, Юстас нагнал ребят и опять встретился с подозрительным взглядом Вилунене. — Купил? — осведомилась она. — Купил. — Покажи. — Что показать? — побледнел Юстас. — Покажи, что купил. Воспитательница обязана знать. — Ведь сказал…— Он отвернулся, скрывая замешательство, и медленно пошел рядом. Тогда Вилунене сама ловким движением засунула руку в его карман и вытащила на свет божий «Гидратический» крем. Постыдно белый с голубыми буквами. — Пользуешься косметикой?! — громко выкрикнула она и противно хихикнула. Ребята повернулись в ее сторону. Не слишком понятное слово «косметика» в холодном и чистом воздухе прозвучало как обвинение, запахло проступком, позорным для такого возраста. Далеко впереди Юстас заметил испуганные глаза Нины. — И давно пользуешься? — Воспитательница держала тюбик двумя пальцами, словно какого-нибудь отвратительного червяка. — Это подло,— сдерживаясь, произнес Юстас, руки при этом засунул глубоко в карманы пальто. Настоящий дурак, держал бы руки в карманах, и ничего бы не произошло. — Как ты смее… Сопляк! Вы только послушайте… Ну что ты скажешь… Хорошо. Я напишу родителям.Матери сообщу. Пусть она объяснит твое поведение. — Пишите.— Юстас впервые почувствовал ненависть к взрослому человеку. Раньше просто не любил кого-то. Учителя или соседа. Но мог просто избегать их, поскольку у него был дом. Теперь дом — санаторий. Вилунене с отвращением бросила тюбик в придорожный снег. — Забери. Юстас не шевельнулся. — И вам совсем-совсем не стыдно? — тихо спросил он.— Как-никак вы педагог… Вытаращенные глаза воспитательницы наполнились слезами, и тотчас они покатились по обеим сторонам жалобно подрагивающих ноздрей. — Нет, ты не ребенок, а…— Вилунене вытащила из вязаной рукавицы носовой платок и покачала головой,— страшилище настоящее, какой-то ненормальный… Был человек как человек…— она вдруг зарыдала. Юстасу сделалось жаль плачущей женщины. На лицах ребят, оборачивающихся назад через плечо, он видел не только любопытство, но и молчаливое осуждение. Это почувствовала и Вилунене, поэтому, согнувшись в три погибели у ног Юстаса, принялась голой рукой ворошить снег, выискивая несчастный тюбик, который лежал тут же. Да, она хочет вызвать еще большее сострадание, я ведь застыл как остолоп, как столб, а бедная женщина копошится у моих ног, подумал Юстас. Она будет перекапывать снег до тех пор, пока дети не начнут кричать на меня, обзывать негодяем. Он, быстро наклонившись, схватил тюбик и положил в карман, избегая смотреть в сторону Нины. Час, отведенный для прогулки, истек. Все вернулись назад в санаторий. Юстас не испытывал ни малейшего удовлетворения от собственной смелости и до ужина промучился, обдумывая, как бы попросить прощения у Вилунене. Однако во время ужина оскорбленная им воспитательница встала неподалеку и, скрестив на груди руки, с ледяным выражением лица следила за каждым его взглядом, каждым движением. Все дети, занятые едой, стали на них поглядывать, пока вилка в руке Юстаса не запрыгала, словно живая тварь. Это была отвратительная женская месть. С испугом и изумлением глядела на них и Нина. — Иваницкая! — сурово окликнула Вилунене.— В тарелку смотри, а не на кавалеров! Послышалось хриплое, угодливое хихиканье. Смеялся Грегораускас. Нина вдруг отбросила косу на плечо и выбежала из столовой. Юстас какой-то миг смотрел, как ходит туда-сюда на петлях неплотно притворенная дверь. Придя в себя, тоже поднялся из-за стола. Тайны, о которой все прекрасно знали, но делали вид, что не знают, больше не существовало. Это было лишь началом, началом войны, глупой и бессмысленной, которой Юстас вовсе не хотел, потому что всем своим существом жаждал быть любимым. Открытое партийное собрание проходило на слесарном участке, поскольку людей здесь помещалось значительно больше, чем в красном уголке нашего цеха. Из раздевалки принесли скамьи, кто не уместился на них, расселись прямо на обитых жестью рабочих столах, кто-то даже пошутил, что в цехе давно пора установить хотя бы фанерную трибуну для выступающих, раз собрания здесь стали привычным делом. На скамейке рядом со мной сидел Степонавичюс, заместитель директора по техническим вопросам, он страдал диабетом (тучный, с нездоровой краснотой на лице), рабочие его любили за простоту и профессиональные знания. Было ему лет пятьдесят. С шестнадцати начал работать на заводе металлистом, освоил специальности токаря, фрезеровщика, слесаря и навыков этих не забыл по сей день. Рабочие это знали и не раз вспоминали, как Степонавичюс однажды на личном примере показал слесарю самой высокой категории, как надо работать. Было ли такое на самом деле — никто не ломал себе головы, сказка пришлась всем по душе. Мудрый человек наш Папаша, невольно подумал я, и меня он явно поддерживает, раз такого помощника прислал, которого рабочие не опасаются. Степонавичюс молча слушал выступление парторга цеха Монтримаса, тот говорил о соцсоревновании — показатели на сегодняшний день оставляли желать лучшего, в прошлом квартале дела обстояли куда веселее,— на этих словах Монтримаса он бегло окинул меня усталым, однако многозначительным взглядом и опять подпер щеку рукой. Монтримас докладывал коротко и сухо. Никаких усилий, никакого стремления разобраться, почему понизились показатели в этом квартале, с горечью подумал я. Неужели это важно только для меня? Оглядел сидевших поодаль мужчин, застывшие, апатичные лица, казалось, от выступления парторга им ни жарко ни холодно. Когда Монтримас закончил свою речь, глаза всех собравшихся устремились на нас со Степонавичюсом. Все молчали. — Время не резиновое, мужики,— негромко подбодрил я.— Ведь есть о чем поговорить. С длинного рабочего стола нехотя, с ленцой сполз мастер токарей Виктюк, передернул заплывшими жирком плечами. — За что мне выговор? Хочу, чтобы при всех сказали… — В приказе сформулировано четко: за плохое дежурство. Дежурный мне нужен для того, чтобы от него, а не от базарных кумушек узнавал все новости,— спокойно пояснил я.— А ты даже не потрудился сделать запись в журнале. — Великое тут дело — человек палец порезал. Да еще в конце рабочего дня. Всего полчаса и оставалось до окончания смены, когда мастер отпустил Казиса домой. С утра ведь он явился как положено и работал нормально… Записывать всякое дерьмо я не привык. — А ты только и ждешь, чтобы человек шею свернул? — вклинился в разговор прокуренный бас Степонавичюса.— Чтобы собирать потом по пятьдесят копеек на еловый венок? Виктюк хотел было еще что-то сказать, но несколько рук потянулось к полам его пиджака, послышался чей-то шепот: «Садись! Приземляйся давай. Получил по сусалам, теперь облизывайся». Приятно, что этот паренек такой самолюбивый, подумалось мне, хотя я вроде должен рассердиться, что меня не поняли. Я встал и обратился к Монтримасу: — Позвольте и мне сказать пару слов, чтобы не забыл потом.— И развернулся лицом к сидящим.— Недоволен я нашим обеденным перерывом, мужики. Большинство слишком рано заканчивают работу, напять, а то и десять минут раньше, чем положено. Уходите обедать, свет не выключаете. Я уже говорил об этом с мастерами участков на производственном совещании. Но все осталось по-прежнему. Говорить больше не буду, а тыкну носом, задам головомойку. И в первую очередь мастерам и дежурным. Вот, пожалуй, и все. Уселся на место и посмотрел на часы. — Высказывайтесь, мужики, не набивайте себе цену,— уже спокойным тоном подзадорил своих, словно перед этим и не сердился вовсе, а так, демонстрировал педагогический прием. — А чего тут набивать себе цену,— поднялся со скамьи слесарь Базис, вечный молчальник, человек спокойного нрава, кропотливый, с завидным терпением. Он огляделся вокруг и произнес, будто оправдываясь: — Обещал, что скажу… и скажу, не обижайтесь. Вот какое дело. Матерые волки, фамилий называть не стану, не доносчик, гоняют молодняк через забор за шнапсом. Привычка укоренилась, а давно пора с этим кончать! Разволновавшись, он плюхнулся на скамейку и сразу посуровел, ссутулился. — Так что, мужики, выходит, приносите в цех выпивку,— с грустью заметил я,— а начальника не зовете. Может, и я бы не отказался грамм сто пропустить… — Бредишь ты, Базис, вот что,— проронил кто-то из угла. Его, словно по команде, тут же поддержали другие, из того же угла: — Сам не пьет, так на других сваливает… — Куда лезешь, дурень! Если начальник говорит, так он хотя бы деньги за это получает… Стало быть, когда выступаю я, их начальник, почти все мое красноречие впустую, подумалось вдруг. Другое дело, когда правду-матку режет свой же товарищ. Не ожидал этого от Базиса, полагал, кроме рубля, его ничто не интересует. — Пусть фамилии назовет, хотим слышать фамилии! — раздались возгласы со всех сторон. Рабочие не унимались, требовали свое: — Зачем всех марать! Фамилии давай! — Могу и назвать! — покраснев, вскочил Базис.—Раз хотите сделать из меня лжеца! Могу поименно перечислить и тех, кто носит, и тех, кто посылает!,. — Не надо,—я тоже поднялся.—Успокойся, Базис, сядь. Здесь собрались люди взрослые, с головой. Хватит того, что уже сказано. А кому слов недостаточно, тот пускай остается за заводской стеной. На все времена. По крайней мере, до того момента, пока работаю здесь я. Всем ясно? Поехали дальше. — Вот по поводу отпусков…— я узнал стеснительное бормотание мастера Валюлиса с участка приборостроения.— Желающих человек десять, говорят, лето на исходе, а мы как в заключении. Конечно, кое у кого причины уважительные… Но ведь если отпущу одного- двух — подложу свинью всему участку, многие обидятся. Просто ума не приложу, что и делать. — Плохо, что не знаете, как поступить,— опять вмешался Степонавичюс.— Форд вон как говорил: лучше посредственное решение вовремя, чем блистательное — после времени. — Лично я советовать тебе ничего не буду, Гиедрюс,— сказал я с места.— План твой участок в прошлом месяце не выполнил, и до конца текущего месяца, пока не прояснится с результатами, не стану визировать ни единого заявления об отпуске. Кстати, вот тебе взаимоотношения между руководителем и коллективом во всей красе, Гиедрюс. Если бы просился один какой-то человек, даже без видимой серьезной причины,— можно было бы удовлетворить его просьбу. Когда же просятся многие, хотя и в связи с важными обстоятельствами, не отпустим ни одного. Кто будет работать? — Слыхали, мужики? Начальник цеха решил не пускать никого,— Валюлис с облегчением вытолкнул из себя воздух — отдышался и сел. — Лучше бы объявил, что это твое собственное решение,— то ли для себя, то ли для него заметил я вполголоса. Однако услышали все, по рядам прокатился смешок; когда он утих, я увидел, что поднимается старший мастер инструментального участка Изя Штенгель. — Хотел узнать, начальник,— он говорил, стоя вполоборота, так что его ястребиный нос уходил куда- то в сторону, крупные волосатые руки покоились на животе,— как это вышло, что, не получив вовремяпремии за третий месяц, мои люди лишились квартальной надбавки? — Все логично,— с нажимом произнес я.— Ведь квартальная премия распределяется пропорционально месячному заработку, а лишают премии, исходя из всей суммы. Разъясни это своим людям и скажи, что не стоит два месяца работать хорошо, а третий — как придется…— Я открыл свой блокнот, «Всякая всячина» всегда у меня под рукой.— Но это еще не все, Изя. Я получил приказ освободить от деталей все проходы в цехе, там, где намечены линии. Инженер по технике безопасности сообщил мне, что имеет право вывезти на склад все, что обнаружит. — Некуда складывать продукцию! Станки у нас размещены просто по-идиотски! — с достоинством попытался выйти из положения Штенгель.— Пойдите и убедитесь сами. — Разместите их более рационально, я не против. Но если вдруг детали окажутся на складе, будет много слез и скрежета зубовного, как сказано в Святом писании,— закончил я, внимательно наблюдая за выражением лица Штенгеля. — Это чистой воды формализм, начальник! — неожиданно взорвался Штенгель.— Для деталей нужны стеллажи, а где я их возьму, если на моем участке никаких полок отродясь не было?! Нет, с таким подходом далеко не уедешь, требовать все горазды… — Штенгель,— прервал я его тираду,— скажи, по- ложа руку на сердце, что ты сделал для того, чтобы на участке был порядок? Вроде я от тебя не слыхал: «Начальник, мне смертельно нужны стеллажи». — Э, тут говори не говори… Теперь вот могу при всех заявить: начальник, мне очень нужны стеллажи для хранения деталей. — Прекрасно,— весело парировал я, заметив насмешливые улыбки на лицах рабочих.— Отвечаю принародно: замысел одобряю и жду от вас личной инициативы. Опять прошелестел сдержанный смех. Степонавичюс толкнул меня легонько коленом: —Переходи к главному. Хватит ловить блох. —- Пусть люди учатся выражать свои мысли и защищать их,—- прошептал я ему на ухо.— Для меня это важно. — Потом станут и тебя еще поучать,— хмыкнул Степонавичюс. — Вот я и хочу приучить их смотреть на работу своего начальника критически. Это самое пригодное, самое полезное средство от начальственного чванства… Ну, кто еще хочет сказать? — громко спросил я. — В термическом пол никуда не годится! — выкрикнул мастер этого участка, Мачис.— Вы и сами это заметили, начальник! — А ты заявку оставлял, чтобы привели пол в порядок? — осведомился я. — Нет. Разве я обязан это сделать? — Мачис протиснулся в первые ряды и с простодушным изумлением взирал теперь на меня. — А кто же? Я указал тебе на запущенный пол как на пример твоей бесхозяйственности, а ты тут же обрадовался и решил, что отныне займусь этим делом сам. Напрасно, этому не бывать. Мачис коротко хохотнул, покачал головой: — Ив самом деле так подумал. Несерьезно все получилось… Я бросил взгляд на Степонавичюса и поднялся со скамьи. Пришел мой черед. — Спасибо, мужики. Все мы делаем ошибки, и надо их исправлять, пока есть время. Ваш начальник тоже не из числа праведников, по крайней мере так о себе не думаю. Помните историю с Восилюсом? Совместно прилагали все усилия, чтобы человек ушел не только из цеха, но с завода, так как свято верили, этого неисправимого пьяницу ничем не проймешь. А он благодаря своему характеру удержался, всем нам утер нос. Человек доказал, что еще чего-то стоит, а нам, по правде говоря, просто стало не по себе. Может, оттого, что были убеждены в собственной непогрешимости. Ошибаются все, и нам надо вместе поразмыслить, как работать дальше, потому что дела идут неважно, на следующий год можем сесть в калошу. —- Почему это в калошу? — переспросил Штен- гель.— Если все будут нормально трудиться… — Этого уже недостаточно,— возразил я.— Работая нормально, мы все равно не в состоянии удовлетворить нужды завода, поскольку план будет увеличиваться. Сразу посыпались реплики: — Этого и следовало ожидать… — Заработок, конечно, останется прежним… — Лично я разрываться не собираюсь… —- Тоже придумали… — Надо намыливаться отсюда… Я немного выждал, пока улягутся страсти, при- гаснут вспышки первых эмоций, потом вскинул вверх руку, прося тишины, хотелось договорить до конца. — Не спешите возмущаться, мужики,— обратился я ко всем как можно проникновенней.— Ничто не стоит на месте, в том числе и наш завод. Хотим мы этого или не хотим — придется приноравливаться к современным производственным темпам. Деваться некуда. Надо изыскивать резервы и их использовать. — Интересно, где их взять,— раздался насмешливый голос. — Не стану разглагольствовать, мужики, скажу сразу: по моим подсчетам, единственный способ выбраться сухими из воды — перейти на бригадный подряд. Бригадира выбираете сами, получаете конкретное задание, выполнив его, распределяете заработанные деньги в соответствии с вложенным трудом каждого. Таким образом, заработок увеличится по меньшей мере на десять процентов. Одним словом, больше сделаете, больше получите. Высказался и сел. Поднялся шум. Слышались возгласы, и одобрительные, и протестующие: «Чепуха!», «Обойдемся без ромашечки!» Мужчины вскакивали со скамеек и опять садились, возбужденно размахивая руками, пару раз удалось уловить приглушенное ругательство, но я даже головы не повернул в ту сторону, а незаметно для себя принялся рисовать в блокноте большую ромашку. Вот он, долгожданный момент, Каткус. Степонавичюс преспокойно наблюдал — одолею я своих пролетариев или нет. Интересно, он действительно просто наблюдает или удивляется моей пассивности? Впрочем, пусть поступает как ему заблагорассудится, люди уже клюнули, поняв, что можно будет больше заработать. Теперь отступать некуда, так распалил я их воображение. Только сейчас стало ясно до конца, что мои прикидки и мечтания в одиночестве — это одно, а обнародование этих идей — уже совсем другое, посколькулюди воспринимают любую идею с известной долей практицизма, без всякого показного энтузиазма. Так и должно быть. Романтика, энтузиазм, упреки идеологического характера плюс возможные выговоры — таков твой удел, Юстас Каткус, посему шагай до конца, беспокойная твоя голова, только почаще вспоминай самое начало, чего добивался и чего хотел… Я вопросительно взглянул на Степонавичюса. Тот поднялся во весь рост и прогудел: — Кончайте базар, кончайте. Это открытое партийное собрание, а не стадион. У начальника цеха вполне конкретное предложение, и надо решать — подходит оно вам или нет. — Начальник предлагает кота в мешке,— откликнулся кто-то.— На заводе у нас еще никто так не работал. —- Я предоставляю вам возможность больше заработать и одновременно выполнить план,— произнес я как можно равнодушнее.-— Вот что такое бригадный подряд. Вновь повисла тягостная тишина. Неожиданно ее нарушил голос фрезеровщика Кайтулиса, зычный, с гнусавинкой: — Прошу слова, товарищи. И чуть-чуть внимания. Я согласно кивнул и весь напрягся, поскольку хорошо знал, этот человек, изображая активного общественника, постоянно сует палки в колеса. А сам довольно часто гонит брак и тайком сбегает с работы. Несколько дней назад мастер их участка Бронюс прогнал его, пьяного, от станка, так он на следующий день предложил тому поллитровку, чтобы помириться и избежать наказания. Бронюс, разумеется, послал его ко всем чертям, решил не давать месячную премию, но я остался недоволен — по мне, столь хитрую бестию надо наказывать сильнее. «Не хочу марать руки»,— пояснил Бронюс. — Скажу откровенно,— начал торжественно Кайтулис.— Из этого ничего не выйдет, друзья. Вы меня спросите: почему? И я вам отвечу: не пользуются у нас должным влиянием коммунисты, а общий уровень сознательности в коллективе не дает таких гарантий, что новая система труда в нашем цехе приживется и будет всеми признана. Этого не будет, товарищи, все высказанное здесь — розовые мечты. Да, партияпоощряет бригадный подряд, однако внедрять его чисто механически невозможно, товарищи. Нужно изучить опыт других, избавиться от антиобщественных элементов, которые мешают трудиться настоящим коммунистам… — Обождите, обождите,— остановил его Степонавичюс.— Неужели в вашем коллективе, в вашем цехе имеются эти… как вы сказали — антиобщественные элементы? Может, хотите что-то уточнить, чтобы заявление не выглядело… голословным… эдаким оговором или даже клеветой на людей. Назовите хотя бы какое- нибудь происшествие или факт?.. — Перечислять факты еще рановато,— многозначительно и ничуть не смущаясь заявил Кайтулис.— Я смотрю в корень. Имел в виду преобладающие настроения, общий настрой людей… — Преобладающие?—с сарказмом осведомился я, не в состоянии больше сдерживаться.— А с каким настроением приходите в цех вы, товарищ Кайтулис, когда вас приходится гнать от станка, отправлять домой, потому что вышли на работу пьяным? И как вы можете разглагольствовать о нездоровых настроениях в цехе, говорить об ослабленном влиянии коммунистов, если ровно месяц назад вам, единственному из всех рабочих, была выделена самая большая квартира? Мужчины всполошились, загудели, с возмущением косясь на Кайтулиса. — Ничего не будет, видно, придется один раз врезать ему как следует… — Чернит всех, глазом не моргнув… — На свои никогда не лакает! Кайтулис беспомощно развел руками и стал протискиваться к подоконнику. Стоявшие поодаль мужчины демонстративно отодвинулись в сторону. — Зачем ты держишь в цехе такую дрянь? — сердито пропыхтел Степонавичюс.— Вышвырнул бы вон, чтобы и костей не собрал… — Сам уйдет, даю слово,— тихо заверил я.— Люди ему этого не простят… — Думаю, стоит проголосовать за предложение перейти на бригадный подряд. Голосовать могут и беспартийные.— В голосе Степонавичюса не было прежней усталости, я понял: этот человек поддерживает меня не только по своей порядочности — находясь несколькочасов подряд, он поверил в успех, загорелся и стал нашим надежным союзником. Рабочие, не торопясь, поглядывая один на другого, тянули вверх руки, кто — с выражением сомнения на лице, с подергиванием плечами, кто — решительно, спокойно. Поднял руку и Кайтулис, но быстро опустил, заслышав громкий смех. — Занесите в протокол,— приказал я своему помощнику Шяудвитису.— Принято единогласно. — С какого числа начнется эта музыка? — громко осведомился кто-то, стараясь перекричать возникший гам. — Как только выберете бригадиров, а те доложат мне, что бригады существуют! Люди понемногу стали расходиться. Степонавичюс пожал мне руку и произнес: — Быстро обернулся. Будто горячую картошку из костра выхватил. — А вы в тех же словах и передайте директору,— довольный, рассмеялся я.— Большинство верит мне, знают, что не собираюсь никого водить за нос. Только вот с новичками беда. Одним глазом на пьющую «оппозицию» поглядывают, другим — на меня, своего мнения не имеют. — Будь спокоен, привыкнут. Притрутся. Ведь никто не захочет делиться с ним деньгами за одни красивые глаза. — Без сомнения,— я все еще улыбался, словно судорогой свело мышцы лица.— Надо только вот, чтобы сами они все осознали. Пока не научимся с людьми разговаривать на равных, нечего и мечтать об успехе. — Думаешь ты правильно. Только вот… — Что — только вот? — Картошка еще слишком горячая. Было половина десятого вечера, когда, приняв душ Юстас услышал телефонный звонок. Телефон прозвенел три раза и смолк. Растирая тело полотенцем, Юстас мимоходом подумал, что сегодня не Лаймин день, она обычно навещает его в середине недели, по средам, а теперь еще только вторник. Лайма — его ровесница, успевшая уже побывать замужем и развестись, теперь вернулась к родителям,жила вольно, истерично, словно чувствуя, что уходит молодость. Придя к нему, она безбожно накуривала в комнате, потом без всяких церемоний доставала постель, раздвигала диван, застилала его и отправлялась в ванную, после чего укладывалась. Юстас в это время шел на кухню, открывал холодильник, с отвращением опрокидывал две рюмки водки и возвращался в комнату, где его ждала Лайма. — Прогоню я тебя в один прекрасный день,— говорил он, усаживаясь на краешек дивана и с сочувствием глядя на усталое, апатичное лицо Лаймы. — Давно пора,— вяло отзывалась та и кончиками пальцев, едва касаясь, в этом касании угадывался навык, принималась водить по губам Юстаса.— Принеси мне немножко алкоголя. — Не получишь. Ты и так все время как хмельная. — А давай, Юстас, поженимся? Как смотришь на это? Вот произвели бы фурор. — Не собираюсь людей смешить. — Ты даже меня не можешь развеселить. — Иди ты на хутор бабочек ловить. — Сам иди. Не за бабочками, под одеяло. Между ними установился негласный уговор: онадолжна исчезнуть, прежде чем он проснется. Никаких совместных кофепитий, потягушек, наведений красоты. Должна покинуть его на рассвете, как сон перед восходом солнца. Это было жестоко, не по-джентльменски, но Юстас не мог и не хотел изображать что-то вроде любви. У Лаймы был свой образ жизни — свой стиль: независимый, сопровождаемый приступами меланхолии, а у него свой — строго регламентированный, без каких-либо оговорок. Лайма перепробовала немало профессий, но до сих пор находилась на иждивении у своих родителей, серьезных ученых. И соответственно состоятельных. Случалось, Юстас, потеряв терпение, давал ей жару, обзывал девицей из кафе, симулирующей шизофрению, недоумком, говорил, что не мешает всыпать как следует ремнем, но та хладнокровно выдерживала все нападки. — Что, я одна такая? Юстас давным-давно распрощался бы с Лаймой, если бы не ее гибкое, натренированное тело бывшей танцовщицы. В юности она занималась хореографией,умудрилась добраться даже до Ленинграда, некоторое время выступала в эстрадных ансамблях, а потом вдруг какая-то пружина лопнула в ней. Сама ничего не могла понять, ничего не могла объяснить. Раз, и все. Спокойно и защищено она чувствовала себя разве что с этим длинным чудаком, который не сюсюкал и не лгал. Лайма словно получала в середине недели передышку, чтобы потом вновь пуститься в свое монотонное блуждание по друзьям, подругам, просто знакомым. Без цели, без желания. Об этих блужданиях Юстасу она не рассказывала, отговаривалась тем, что ищет подходящую работу, потому что с чисто женской интуицией почувствовала — этот дылда всем своим существом ненавидит бессмыслицу. Потом поняла, что ей просто необходимо побыть рядом с человеком, занимающимся серьезным делом. Телефон зазвонил снова, на этот раз протяжно и назойливо. Юстас вынужден был босиком прошлепать из ванной в комнату и поднять трубку, наверное, оттого голос его прозвучал строго и сухо: — Слушаю. — Добрый вечер,— услышал незнакомый женский голос.— Это квартира Ютаса Каткуса? — Да. — Вас беспокоит… некая Дайна, вы, конечно, меня не помните, мы в прошлом году встречались в Доме политпросвещения. На конференции. — Возможно. — Вы тогда очень интересно выступали. — Я всегда стараюсь говорить интересно. —- Вы говорили об осознанном понимании труда и о человеческом факторе в нашем обществе. — Выходит, пудрил мозги? — Мне лично — нисколько. Просто очень понравилось. — И спустя год решили сделать комплимент? Спасибо. — У меня не комплименты в голове… Когда в перерыве пили кофе в буфете, вы громко заявили, что каждый, кто не согласен с вашим мнением, может разыскать в телефонном справочнике ваш номер и продолжить разговор. — Теперь припоминаю. Кое-кому действительно не понравилось мое выступление. Мне частенько достается9ЯЯиз-за моего языка. Значит, желаете продолжить тот разговор? — Нет. Женщина надолго замолчала, и Юстас терпеливо выжидал, пока она соберется с мыслями, предчувствуя, что та хочет сказать что-то важное, но пока не решается. Отыскал глазами будильник, словно этот предмет мог что-то объяснить; да, время позднее, на столике его дожидается монография о Шарле де Голле, но женщина молчит, прерывисто дыша в трубку. — Мы пили кофе за одним столиком… Вы были еще такой разгоряченный и сказали, что я -— классический тип литовки, тут же начисто позабыв, что и кому говорите, перешли на другую тему, благо собеседников хватало. — Простите, иногда бываю не слишком внимателен к женщинам. Знаю за собой этот грех, но ничего не могу поделать. — Ну, это пустяки. Я тогда еще сказала, что нужен ваш совет. Может, и не совет вовсе, а так, хочу услышать мнение по одному личному вопросу. — И я что-нибудь ляпнул? — Ничего особенного. Вы хвастливо заявили, что уже с двадцати четырех лет, как только пришли на завод, стали экспертом по семейным делам. Что уже тогда у вас отбоя не было от жен, которые приходили жаловаться на своих мужей — пьяниц и тому подобное. Я подумала, вы насмешничаете. — Не насмешничал и не бахвалился. Так было на самом деле. — Позже и сама поняла. А в тот момент обиделась. — Человеку никогда не дано знать, когда женщина вздумает обижаться. Молчит, молчит, таится, вынашивает что-то, и вдруг на тебе — обида. Читать чужие мысли я не умею. Особенно женские. В трубке послышался приглушенный смешок. — Но, может быть, наконец скажете — в чем проблемы?1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Юстас стал терять терпение. — Мне нужно с вами поговорить. — Мы это и делаем. — Не по телефону. — О чем? Мне следует подготовиться заранее? Может, имеет смысл перечитать какую-нибудь специальную литературу. — Нет. У меня пропало желание жить. — Теперь понимаю,— разочарованно протянул Юстас,— вы из тех… — Ничего вы не понимаете. Я не хочу жить так, как жила до некоторых пор. А как быть дальше — не знаю. — У вас нет подруг, с которыми можно посоветоваться? — Бабы есть бабы,— послышался ответ.— Извините, там, где я работаю,— одни женщины. — Так что нам с вами делать? — удрученно спросил Юстас.— Я человек весьма и весьма занятой. — В воскресенье мы пойдем с детьми в парк Вингис. Давайте встретимся у карусели, я узнаю вас сама. И все мой несчастный язык, корил себя в мыслях Юстас, теперь вот — карусели, незнакомая женщина с детьми, которая, хоть убей, хочет изменить собственную жизнь. Но голос, голос, который он как будто уже слышал однажды, звучный и смелый, не позволял юркнуть в кусты, отгородиться стеной дел, голос, призывный и властный, наплывающий на него из прошлого, бередил душу. — Нам хватит получаса? — все еще терзаемый сомнениями, осведомился Юстас. — Не знаю. Право, мучить вас долго не собираюсь. На площадке, где разместились аттракционы, возле ограды, за которой крутилась карусель, Юстас сразу приметил высокую стройную женщину в белом пальто и вязаном белом берете, из-под него выбивалась копна тяжелых вьющихся волос. Волосы ослепительно вспыхивали на солнце, когда женщина, повернувшись, спокойно оглядывала разноцветный муравейник — толпу взрослых и детей. Ясный и прямой взгляд дышал спокойствием одинокого человека и трезвым пониманием своего места под солнцем. Заметив Юстаса, голова которого предательски торчала поверх толпы, женщина отделилась от деревянной ограды и шагнула вперед, теребя длинными тонкими пальцами ремешок перекинутой через плечо сумки. — Простите меня, теперь уже жалею, что позвонила и заставила вас сюда прийти. До последнего момента надеялась, что вам что-нибудь помешает… Мне просто неловко перед вами. Бели у вас дела… — Могу отправляться своей дорогой… Но я этого не сделаю. Не привык нарушать данное слово. — Верю, но… Позвонила в отчаянии. Минутная слабость… Теперь даже не знаю, о чем говорить с вами. Юстас уселся на свободную скамейку, жестом приглашая женщину присесть рядом. — Наверное, о тех бедах, заботах, от которых вы пришли в отчаяние? Я привык к исповедям. — Нет,— решительно тряхнула волосами.— Извините, ничего не получится. Да я и не хочу. К чему вам эти исповеди? Может быть… вы пойдете? — Она чуть-чуть подалась вперед и устремила взгляд на растущую поодаль сосну, запрятала руки глубоко в карманы пальто. — Которые ваши? — спросил Юстас, пробегая глазами кишащую людьми площадку с аттракционами. — Вон они там,— женщина указала в сторону качелей.— В голубом комбинезоне — это Вилюе, а Угне в красном пальтишке. Юстас какое-то время наблюдал, как мальчик, прикусив от усердия кончик языка, осторожно и старательно раскачивает визжащую от восторга во все горло сестренку, украдкой поглядывая через плечо на мать. Скорее всего, ему не терпелось раскачать малышку как следует, чтобы та запищала от страха, присутствие матери сдерживало его и заставляло вести себя примерно. Оба белоголовые, в мать, отметил Юстас. — Сколько им? — Вилюе следующей осенью пойдет в школу. Угне четыре. — Рано замуж вышли. — Не очень. Двадцать уже исполнилось к тому времени. — Ну вот видите, теперь могу угадать ваш возраст,— слегка улыбнулся Юстас.— Только никак не вспомнить, где вы работаете. — Разве все упомнишь. Работаю на трикотажной фабрике, поначалу была вязальщицей, теперь сменный мастер,— она понизила голос, словно уличила себя в бахвальстве.— Вилюе, не озорничай! Мальчик виновато кивнул и со скучающим видом нарочито медленно стал раскачивать металлическую, перекладину качелей. — Красивый у вас берет,— похвалил Юстас.— Сами вязали? — Сама.— Она доверчиво распахнула пальто и показала вязаное платье.— Обвязываю себя с головы до ног, чтобы поменьше приходилось покупать. — А нитки, конечно, с фабрики? — подмигнул Юстас. — Ну что вы! Все почему-то так думают. Привожу из деревни, от мамы. Она очень хорошо прядет, тонко, ровно. — Хм…— кашлянул Юстас.— На фабрике вяжете, дома тоже… Не надоедает? — А что делать одной вечерами? — Одной? — вполголоса переспросил Юстас.— Простите, вы вдова? — Почти,— она принялась водить носком туфельки по гравию.— Муж целыми неделями где-то пропадает. — И теперь исчез? — И теперь. Только не подумайте, что ищу сочувствия. Я достаточно сильная. Но иногда вот, как во вторник… — Понимаю. — Думаю, не совсем. — У вас муж алкоголик? Не обижайтесь, можете не отвечать. Я привык говорить прямо. — Он бывший спортсмен. Работает в детской спортивной школе. Раньше был директором. Теперь обыкновенный тренер, но, наверное, тоже не удержится. — Все из-за этого? — Все из-за этого. Юстас запустил руку в карман плаща, вытащил четыре квадратика жевательной резинки, принялся подбрасывать на ладони. — Не умею обращаться с детьми,— виновато признался.— Со взрослыми так-сяк еще, со стариками договариваюсь, а с детьми — полнейший профан. Может, вы сами лучше отдадите? — А вы внимательны,— она быстро заглянула Юстасу в глаза.— Между прочим, от незнакомых людей они ничего не берут. — Следовательно, нам надо познакомиться,— Юстас с облегчением рассмеялся, сразу прошли и раздражение, и былой настрой на докучливое общение. — Скорее всего, потому что Вилюе уже заметил, что разговариваю с вами, и, кажется, обиделся. Дети! — звонко позвала она.— Идите сюда! — Вам бы в хоре петь,— произнес Юстас.— От вашего голоса мурашки по коже пробегают. — Привыкла на фабрике машины перекрикивать. А у нас нет хора, кстати. — Упущение. Столько женщин, и нет хора. — Что поделаешь. Все никак не утвердят штатную единицу. Для художественного руководителя. — А вы заставьте. Побегайте сами куда следует. — Вон я за ними день-деньской бегаю,— она кивнула головой на приближающихся детей. Вилюе не без достоинства вел за руку сестренку, а та вырывалась и била кулачком свободной руки ему по пальцам, чтобы отпустил. Весь его вид говорил, ему нет никакого дела до выходок этой маленькой строптивицы, что он мужественно, как и подобает мужчине, сносит ее проказы. — Это дядя Юстас, мой знакомый,— представила Дайна, оправляя на девочке пальтишко.— Теперь он будет и вашим знакомым. Он тоже работает на фабрике, только там, Вилюе, делают машины. Юстас поднялся со скамейки и церемонно подал мальчику руку: — Юстас. — Люстас,— эхом отозвалась девочка. Вилюе толкнул ее в бок. — Юс-тас! — строго и нетерпеливо поправил ее. — Люстас,— повторила девочка. — Не обращайте внимания, она еще маленькая,— успокоил Вилюе. — Почему? Как раз на таких граждан и следует обращать самое большое внимание.— Юстас раскрыл кулак левой руки и протянул на ладони четыре цветных ярких квадратика.— Поделите поровну. — Ей нельзя,— философски заметил Вилюе.— Она может проглотить. Потом кишки склеятся. — Можно! Можно! Не склеятся! — Девочка притопнула ножкой и выпятила нижнюю губу. Юстас вопросительно посмотрел на Дайну. Она взяла с его ладони жевательную резинку, и на мгновение Юстас почувствовал легкое касание ее пальцев. — Обоим поровну. Разверни бумажку для Угне, Вилюе. Нахлынула теплота, то ли от полдневного сентябрьского солнца, то ли от прикосновения этой женщины, разлилась по всему телу. Юстас понял вдруг, что не хочется никуда спешить: ни домой, ни в библиотеку, ни на новый литовский фильм. Между тем Дайна порылась в сумке и протянула Вилюсу несколько монеток: — Теперь можете отправляться на карусель. Тот припустил к площадке вприпрыжку, а девочка устремилась следом, хныча на ходу, что ее бросили. — Вот и познакомились,— шутливо проговорил Юстас и глубоко вздохнул.— Что дальше будем делать? По телефону мне сказали… — Лучше не вспоминайте. Сидим вот с вами, солнце светит, что еще нужно? — И хороший дядя принес детишкам жевательную резинку… Все-таки вы о чем-то хотели меня спросить. — Было такое желание. — А когда меня увидели, прошло? — Нет, не прошло. Только бессмысленно все. — Забудьте лучше это слово совсем,— строго приказал Юстас.— Просто слышать не могу, когда кто- нибудь его произносит. — Простите. Я тоже не люблю это слово. Но не я его придумала. — Тогда зачем повторять чужие фразы? — Вы правы.— Дайна умолкла и с провинившимся видом глянула на часы у себя на запястье.— Скоро пойдем обедать. Вы, наверное, тоже проголодались? — Я зол и голоден! — пошутил Юстас. — Не берусь судить — злой ли вы. Думаю, такой, каким и должны быть. — Мне очень любопытно — какой? Глядя вашими глазами. — Интересного ничего не открою. — И все-таки. — Один из достойных людей. Черт побери, это мои слова, мое выражение, подумал Юстас, но откуда ей известно, что именно так аттестую людей? — И потому отважились и позвонили,— пробормотал Юстас себе под нос. — Наверно. — А теперь не хотите разговаривать. — Разве? Я почти все сказала. Мы уже полчаса беседуем, как старые знакомые. У меня словно гора с плеч свалилась. Только не хочу взваливать эту гору теперь на ваши плечи.. — Откуда вы родом? — помолчав, спросил Юстас. — Из-под Аникщяя. — Аникщяйцы, как правило, прямые люди. — Разве я…— Ее глаза сделались холодными и колючими. — Не торопитесь, Дайна,— Юстас впервые обратился к ней по имени и сам удивился, как легко и свободно произнес это имя.— Я вернусь домой и мучительно стану ломать голову, чего же вы мне не сказали. — Не стоит. У вас своя семья, забот полон рот. Я подумала об этом уже после того, как позвонила. Порой эти вечерние часы, это бесконечное ожидание: вернется — не вернется — способны помутить рассудок. — Говоря по правде, у меня лишь мама и завод. — У вас нет семьи? — почти по-детски удивилась Дайна. — Не выпало такого счастья. Вдруг она разразилась хохотом: — Ну и ну! Такой мужчина, небо головой подпирает, а… Только не обижайтесь… — Нисколечки не обижаюсь,— серьезно заверил Юстас.— Когда другие надо мной смеются — я тоже подтруниваю сам над собой. Другое дело, когда начинают допытываться — почему. Дайна прижала ладонь к губам: — Никоим образом. Я не стану выспрашивать. — Захочется, сам расскажу. И оба опять замолчали, избегая смотреть друг на друга. Слова Юстаса прозвучали вроде как обещание на будущее. — По телефону? — осторожно осведомилась Дайна. — Почему по телефону? — насильственно, с внутренней опаской переспросил Юстас, чувствуя, как сам затягивает петлю у себя на шее.— Хотя бы и на Зеленых озерах! — Правда? — Ее глаза засветились радостью.— Господи, ни разу там не была. Возьми себя в руки, Каткус, приказал мысленно Юстас, что с тобой делается, разливаешься певчим дроздом, захмелев от солнца. Тебе уже не терпится понравиться этой женщине, изображаешь из себя педагога и джентльмена, глупец. — Только прохладно уже,— с огорчением протянула Дайна.— Скоро совсем станет холодно… — Что-нибудь придумаем,— успокоил Юстас. Дайна поднялась со скамейки, отряхнула приставшие к пальто сосновые иглы. Надо попросить у нее номер телефона, черт дери, мелькнуло в голове у Юстаса. Попросить или нет? Самое благое дело уползти в свою нору, забыть все, и никаких больше встреч, никаких разговоров. Но слово вырвалось, его не затолкнешь назад, не вернешь, слово нужно держать, коли дал его, пусть хоть земля из-под ног уходит, все равно. Таков мой принцип, и никуда от этого не денешься. В конце концов, чего я опасаюсь? Женщина простая, приятная, чертовски красивая, и дети такие славные… Ах, подумаешь, нерационально использую время!.. Хватит этого продуманного рационализма, Каткус, хватит. Ей и вправду тяжело, только не показывает этого, а ты хочешь предстать этаким практичным свином… Она стояла и чуть выжидающе глядела на Юстаса, в глазах постепенно гасло оживление, их словно затягивала печаль и, пожалуй, легкая ирония. Казалось, читала его потаенные мысли, потому что вдруг сказала: — Это очень мило с вашей стороны, но, право, не нужно. Юстас густо покраснел, достал из внутреннего кармана плаща свой блокнот — «Всякую всячину» — и шариковую ручку. — Диктуйте телефон. Дайна произносила цифры медленно, словно все еще сомневаясь. — Давайте договоримся, в следующий раз будем друг с другом откровеннее. Хорошо? — очень серьезно и даже с какой-то обидой произнес Юстас. — Давайте. Если он будет, этот другой раз,— улыбаясь, она протянула Юстасу горячую и гибкую ладонь, и он потрясенно подумал, что никогда не доводилось видеть более красивых женских рук. Развернулся и, широко ступая, зашагал по дорожке, посыпанной гравием, изо всех сил борясь с желанием обернуться назад, чтобы еще раз увидеть ее издали, чтобы понять, что же такое произошло, отчего пылают уши, едва принимается думать, что такие прекрасные, повидавшие немало труда руки ему хотелось бы почему-то осторожно погладить. Хоть раз. Юстас предполагал, что ребята из его палаты изменят теперь свое к нему отношение будет как в той песенке: «Тили-тили тесто, жених и невеста…» Предполагал, что его станут преследовать и дразнить, с ужасом предчувствуя, что взрослые не остановятся перед тем, чтобы превратить их с Ниной дружбу в забаву для себя. Всю ночь провел без сна, хотелось украдкой выплакаться, очиститься от всего, но слез не было. С утра почувствовал у себя жар, остался лежать в постели. Завтрак ему принесла медицинская сестра, которая меряла температуру. Спустя некоторое время на пороге опустевшей палаты возникла старший санаторный врач. Это была очень молодая, ярко накрашенная, со спортивной осанкой женщина, Юстас, случалось, видел, как она каталась на лыжах вокруг замерзшего озера. Она любила вязаные вещи ярких расцветок, носила дорогие серьги, а среди белых верхних зубов один весело поблескивал золотом. Когда она, придвинув табурет, уселась рядом с ним, у Юстаса перехватило дыхание. Старшая выглядела так, будто сошла с обложки цветного журнала, совершенно не походила на других женщин из их санатория, от которых за версту несло домашними заботами, раздраженных, вечно спешащих и никуда не поспевающих. Эта женщина принадлежала к иному, незнакомому миру, который, признаться, не слишком его занимал, разве пугал слегка и тревожил. — Вам, кажется, тринадцать? — приятным глубоким грудным голосом осведомилась старшая. — Да, в прошлом году исполнилось, в ноябре месяце… — Теперь февраль. Следовательно, пошел четырнадцатый. Очень опасный возраст,— весело сверкнул золотой ее зубок. Юстас промолчал. Ласкающий голос, обращение на «вы», волна духов, отдающих кедром (так пахнет новый карандаш, когда его грызешь), совсем его ошеломили, сковали. — Вы не спрашиваете — почему? Потому что взрослеете, хотя на самом деле еще таким не являетесь.— Она вдруг понизила голос.— Надеюсь, мы понимаем друг друга? Юстас несколько раз взмахнул ресницами. Да, он понимает. — В таком возрасте из желания сохранить мужское достоинство делают много ошибок. Я не говорю — глупостей. Просто запутываются. Не забывайте, что вы все-таки больной, болезнь ваша связана с повышенной раздражимостью, поэтому, насколько возможно, следует избегать отрицательных эмоций. Вот теперь у вас жар, а я даже не знаю, как вас лечить. Конечно, это нервное, Вилунене меня информировала. — Завтра я буду здоров,— Юстас зашевелился, услышав эту фамилию. — Еще не будете,— она произносила слова, почти не двигая похотливо оттопыренной нижней губой.— Поговорим откровенно. — Хорошо,— охотно согласился Юстас.— Поверьте, я действительно не собирался ссориться с воспитательницей. Даже хотел извиниться. А она…— он с горечью сомкнул губы. — У Вилунене своих забот хватает дома,— вздохнула старшая.— А Нина и впрямь красивая девочка,— добавила с улыбкой.— Ваша дружба у одних вызывает интерес, у других — нездоровое любопытство. Ведь это нехорошо, не так ли? — А что здесь плохого?!—Юстас вдруг приподнялся на локте.— Разве дружить плохо? — Не волнуйтесь, не волнуйтесь,— ласково успокоила старшая.— Разумеется, тут ничего плохого нет. Плохо только то, что это лечебное заведение, каждый из вас здесь как на ладони, здесь иные условия, нежели… нежели… — …дома,— закончил ее мысль Юстас. — Да. Похвально, что не боитесь правды. Нина вернется к своим, вы тоже, оба возвратитесь поправившимися, и я не сомневаюсь, что, очутившись опять среди старых друзей, все тут же позабудете. — Это невозможно,— Юстас уставил взгляд в потолок и замер. — Ах, вот как…— Нотка разочарования ясно прозвучала в голосе красивой женщины.— Так глубоки ваши чувства? Юстас секунду помедлил. — Мне незачем врать, притворяться,— выпалил смело.— Это на всю жизнь. Старшая принялась незаметно покачивать ногой, сидела она нога на ногу, о чем-то напряженно раздумывая. — Господи милосердный…— наконец приглушенно воскликнула, почти простонала она.— Боже ты мой… Я бы не начала этот разговор, если бы рядом с вами не было других детей, /младше вас, которые видят каждое ваше движение, взгляд, слышат каждое слово. Видят и принимают к сведению. — Скажите прямо, что я должен делать.— Юстас изо всех сил старался не поддаться неприязни, которая поднималась в нем против этой красивой женщины. Уже второй человек грозится отнять у него то, чем живет целых две недели, а может, и больше,— дней он не считал из боязни сократить отпущенное ему время для счастья. Отнять у него саму жизнь, только- только обретенные крылья. Поэтому метнул слова, будто тяжелый камень: — Если вам так уж нужно, постараюсь умереть. Старшая перестала качать ногой, прикусила неподвижную нижнюю губу. — Думала, вы умнее. — Я совершенно серьезно. Я постараюсь.— Юстас теперь сам уверовал, что, когда захочет, может приказать сердцу остановиться, если все эти взрослые красивые и некрасивые женщины станут теперь скопом ломиться в его жизнь. — Не нужно этого.— Рука старшего врача едва-едва тронула волосы Юстаса.— Лучше я постараюсь поскорее выписать одного из вас домой. Наверное, вас, потому что вы куда здоровее Нины. Ваше сердце почти не затронуто ревматизмом, а у. Вы не знали?1 Открытая форма (лат.). — Мы не говорим о болезнях. — Понятно. Но знать это надо. Она поднялась, незаметно оправила юбку на бедрах, глянула на две желтые таблетки на тумбочке: — Почему не пьете лекарства? Это, не повредит. Постарайтесь больше спать. Не читайте лежа. Обещаете? — Да. Буду пить лекарства и спать. — Прекрасно. Поправляйтесь. Она вышла, постукивая острыми каблучками сапог. Юстас лежал на спине, одной рукой прижав то место, где беспокойно билось сердце, и напрасно пытался угадать, сколько дней провел здесь и сколько еще осталось. Ощущение времени было утрачено, и он со все возрастающим страхом думал о том, что может быть выписан немедленно, как только встанет после болезни, может, даже послезавтра или через три-четыре дня. Рукавом пижамы он обтирал со лба холодный пот, повторяя: нет, нет, ни за что. В ушах колокольчиком звучал Нинин голос: «Ведь ты мой? Ты меня не предашь?» Хотелось вскочить и бежать без оглядки на этот голос, бежать вместе с Ниной из этого жестокого и несправедливого мира, бежать от этих заклятий, вырваться из этого коридора, пропахшего надоевшими до смерти кашами, лететь со всех ног навстречу шелестящим деревьям, навстречу лету, лету, лету… Вечером Юстас получил от Нины записку. «Юстас! Ты настоящий осел. И знаешь почему. Меня вызывала старшая. Говорила о чести, о гордости, а я только плакала. Я ничего не сказала. Еще она говорила, что нам нужно закончить эту дружбу, над которой все смеются. Разве это правда? Мы ведь ничего плохого не делаем. Обещала тебя скоро выписать. Этого я страшно боюсь. Давай договоримся: я не буду смотреть в твою сторону, когда нас видят другие, а ты не смотри на меня. Хорошо? И давай не станем здороваться по утрам, как до сих пор. Может, тогда они успокоятся? Но я все равно самую чуточку погляжу на тебя, спрятавшись где-нибудь в уголок, этого никто не будет знать, даже ты. Только поправляйся скорее, а то умруот голода. Вилунене думает, что это забастовка, а я и вправду не могу есть. Твой пустой стул в столовой сводит меня с ума. Что теперь будет?Нина» Спустя два дня, когда упала температура и Юстасу разрешили подняться с кровати, он, конечно, не утерпел, не повидав Нины. Казалось, она часто плакала, веки припухли, нос покраснел и заострился. Ну почему, почему Нина должна плакать? За каждую ее слезинку он бы, не раздумывая, отдал каплю своей крови, но сейчас чувствовал бессилие. Переговорить с нею наедине не удалось. Опустив голову, Нина торопливо проходила мимо или, не закончив есть, быстро исчезала из столовой. Юстас через девчонок передал ей коротенькую записку: «Подожди меня после ужина возле весов». Под лестницей внизу была большая полутемная ниша, и в ней стояли выкрашенные в белый цвет весы, на которых каждую неделю взвешивали всех, кто лечился в санатории. Целый день Юстас не находил себе места, ожидая вечера и мучаясь от неизвестности, решится ли Нина прийти. На уроке геометрии в дверь просунула голову дежурная и объявила, что к Юстасу приехала мать. Она обещала навестить его в субботу или воскресенье, но, получая от него регулярно короткие послания, видать, успокоилась и все откладывала свой приезд. Сегодня же была среда, самая середина недели. Направляясь в комнату для гостей, Юстас не чувствовал сдержанной по-мужски радости, которая поднималась в нем, стоило завидеть знакомый мамин почерк на конверте. Нехорошее предчувствие охватило его, когда возле дверей лоб в лоб столкнулся с выходившей оттуда Вилунене. Воспитательница вся пылала, губы у нее были плотно сжаты. Мать сидела на диванчике, обтянутом искусственной кожей, положив рядом с собой зимнее пальто и корзинку с какими-то банками. В комнате было сильно накурено, и Юстас удивился, что за такой короткий срок успел позабыть о том, что мать курит. Худое, честное и строгое лицо ее выглядело печальным, в пепельнице из зеленого стекла торчали два окурка. Широкая улыбка, хотя и сдерживал ее, все равно по-детски растянула губы Юстаса, нагнувшись, он поцеловал прохладную, слегка отдающую пудрой мамину щеку. — Мама,— нараспев протянул,— ты все еще куришь? — Что значит — все еще? — Мать взяла его за руку и усадила рядом.— Не виделись всего шестнадцать дней, а обоим кажется, невесть что могло произойти за это время!.. Еще восемь дней, молниеносно прикинул Юстас, осторожно держа мамину руку на своей ладони. — Обещала бросить к моему возвращению. А я уже совсем здоров. — Может, и здоров,— мать внимательно поглядела ему в глаза.— Только какой-то изменившийся. — В какую сторону? — рассмеялся Юстас не очень искренне, потому что опять промелькнуло недоброе предчувствие. — Вроде похорошел. Кажется, будто моего Юстаса подменили,— спокойно и без улыбки сказала мать. Знает. Все знает. Он опустил глаза, уставился в пол, крытый зеленым линолеумом, пошевелил пальцами в тапочках. — Чего замолчал? Сам, наверное, заметил? — Ничего я не заметил. — Странно. Был такой наблюдательный мальчик. — Не будем играть, мама,— нетерпеливо перебил Юстас.— Лучше ругай меня, упрекай. Вижу, что нажаловались. — Наоборот, сказали, прекрасно учишься, способный… Из-за чего могли жаловаться на тебя? Разве было за что? — Может, и не было.— Разговор этот превращался для него в настоящую муку. — Почему — может? — Мама! Ведь всем не угодишь! — И не надо. Будь справедливым, достойным. По крайней мере порядочным. Неожиданно повернувшись, Юстас заметил, что мать тихонько плачет. — Мама! — закричал.— Я правда не сделал ничего плохого! Это никакое не преступление. Мать поспешно вытерла лицо, глаза. — Она — русская?— спросила как можно равнодушнее. — Да. Ну и что? — Деточка, деточка,— вздохнула мать.— Вспомни, что у тебя был отец. А вырос без него. Об этом ему не нужно было напоминать. Юстас прекрасно знал, что отец, капитан Советской Армии, в сорок девятом был репрессирован, кто-то донес на него, за «деморализующие разговоры» он оказался далеко на Севере. Там через полгода умер, даже не увидев сына, который вскоре появился на свет. Знал также, что спустя одиннадцать лет отец был реабилитирован. В прошлом году в школе Юстасу даже предложили подумать о комсомоле. — Я помню,— резко ответил Юстас.— Хотя и не хотелось бы вспоминать. — Ведь отец пострадал из-за них,— едва слышно, с бесконечной печалью проговорила мать. — И виноват в этом его лучший друг — литовец! Сама сто раз мне рассказывала! — Ты уже кричишь на меня, Юстас… Из-за какой-то там… — Мама!!! Гордо вскинув голову, мать поднялась с дивана. — Если тебе дороги и я, и дом, ты обязан образумиться. Юстас с яростью затряс головой и стал пятиться к дверям. — Нет! — выкрикнул, вдруг согнувшись, словно от внезапной боли под ложечкой.— Лучше совсем не вернусь домой! Заглянул Мачис, мастер с термического участка, на лице — выражение таинственности, подождал, пока закончу разговор по телефону, и зачастил: — Начальник, мы посоветовались с мужиками, диспетчера для нас пока не ищите. Обойдемся без него. Один будет приглядывать за материалами, другой следить за распределением, а я стану контролировать все остальное. Выпалил и закашлялся в кулак. Вот и первые ласточки, обрадовано подумал я.Взвалить на свои плечи дополнительный груз и сэкономить для государства сто двадцать рублей — достойно коммуниста! Вот тебе и обязаловка! Насильственное внедрение новой системы! — Сомневаюсь, справитесь ли,— притворился я озабоченным, а сам ног под собой не чуял.— Попробуйте какое-то время, но диспетчер полагается вам по штатному расписанию. — Если подойти по-хозяйски, он для нас пустое место. Мужики лучше всякого диспетчера разбираются в очередности работ, теперь по возможности помогают один другому, потому что знают, все идет в общий котел. Для других участков диспетчеры необходимы, там темпы другие, а у нас есть время пофилософствовать, пока «горшки» в печи. Так зачем держаться за старые установки? И на дармовщину позволять пробавляться какому-нибудь бездельнику? Держаться за старые установки. Действительно — к чему? Выходит, придется мне побегать вверх-вниз, открыть кое-кому глаза, убедить кого-то, что надо отказаться от закрепленного рабочего места. Это уже скандал, коли это формально и не дает пользы при новой системе. Я знал, что такой на первый взгляд маленький камешек, брошенный в стоячую воду, погонит круги по воде, опять кто-нибудь скажет, Каткус безумствует, а ты доказывай, что это не Каткуса затея, а инициатива, как говорится, снизу. Не поддержать предложение Мачиса — значит пресечь в его бригаде самостоятельность, может, даже доверие к новой системе. Ни черта, лучше пусть шкуру с меня сдерут, но люди обязаны расти. — Давайте,— сказал со вздохом, хотя так и подмывало крепко пожать Каролису руку или стукнуть его по плечу.— Подними мужикам настроение, пусть они так и дальше… Сегодня решил побеседовать с Вацловасом Нарушисом. В последнее время он прямо-таки избегал меня, даже в столовой в обеденный перерыв, завидев мою персону, сразу исчезал. Отправился в административный корпус, поднялся на третий этаж, где размещалось королевство Эдмундаса, и попросил у куривших в конце коридора мужичков вызвать Вацловаса. Сам лезть в отдел не хотел, Вацловас тотчас же сыскал бы предлог отложить разговор до другого раза, оправдываясь срочной работой, или бы вообще молчал как рыба на виду у своих сослуживцев. Прождал почти десять минут. Наконец он высунул голову из-за двери, видать, в надежде, что потеряю терпение и уйду восвояси. Приблизился с холодным и равнодушным лицом, на котором застыло выражение отрешенности; пока шел, нервно теребил отвороты серого пиджака, а в глазах — безропотное смирение и мольба оставить его в покое. — Не заходишь, не звонишь,— сразу набросился на него.— Болел или все по командировкам мотаешься? — Похвастаться нечем.— Вацловас торопливо закурил.—- Сам знаешь, работа, дом, болезни детей… — Хвастаться необязательно,— возразил я.— Можно и о политике поговорить. Вацловас презрительно фыркнул: — Как говорится, старые времена вспомнить? Лучше оставить их в покое, и пусть каждый в меру сил тащит свой воз. — Рассуждаешь ты, Вацловас, совсем как ученик, которому натянули тройку. Скажи, какая кошка пробежала между вами с Эдмундасом? Слышал, собираешься уходить с завода? — Так будет лучше. — Для кого? — И для меня, и для него. Вацловас выпускал облако за облаком, тонкие и пожелтевшие от курения пальцы без передышки вертели дымящуюся сигарету. — А ты помнишь, как пришли сюда все трое? — спокойно спросил я, желая хоть немного унять его досаду.— Договаривались, что будем будто пальцы на одной руке. Что же теперь выходит ?— трем товарищам, настоящим друзьям почти с детства, тесно на одном заводе? Ты можешь наконец прямо сказать, почему Эдмундас стал игнорировать тебя? — Скучная история. — Ты и мне не доверяешь? Вацловас загасил сигарету о край урны, резко распрямился: — Хорошо. Коротко могу. По наивности я заступился за одного человека, которого Эдмундас хотел уволить.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
По правде говоря, пользы от него было немного, болтун и бездельник, но… жена у него толькочто родила, им просто-напросто не на что было бы жить. — Вот как… А дальше? — Эдмундас выслушал меня и поменял нас местами. Того человека сделал руководителем группы, а меня перевел в рядовые конструкторы. Мне не дают никакой серьезной работы. И не вижу никаких перспектив. — Надо побороться за свои права, Вацловас. — Ради другого смог бы, но ради себя, да еще в такой ситуации… С кем бороться? С однокурсником? С другом? Вообще считаю, друзья детства или однокурсникам не нужно работать под одной крышей. Даже в одной системе… — Когда-то мы думали по-иному,— напомнил я. — Жизнь доказала обратное. Я согласился. Разговор был закончен, и ободрять или утешать Вацловаса казалось глупым и бессмысленным. По инерции еще осведомился: — И ты не собираешься ничего делать? — Почему? Я ищу подходящее место. Развернулся и пошел прочь. Узкоплечий, со слегкасгорбленной спиной, обозленный на весь свет. А почему такое не могло случиться со мной? Только оттого, что я крикун и у меня побольше амбиций? Вот еще один побредет по земле с осколком в сердце, получив отвратительный жизненный урок, и кто знает, как отзовется все это в нем позже, когда, скажем, Вацловас сделается каким-нибудь руководителем или начальником. А я не сомневаюсь, что его способности не останутся незамеченными. Приостановился возле дверей кабинета Эдмундаса, рука сама потянулась постучаться, однако состроил веселую дерзкую улыбку и вошел без стука. Эдмундас сидел за столом без пиджака, в жилете, вопросительно и холодно блеснули очки, потом потянулся, хрустя суставами, и спросил: — Кофе хочешь? Только что сварил. — С удовольствием.— Я присел рядом, беззаботно откинувшись на спинку стула.— Послушай,— будто неожиданно вспомнив, ударил себя по колену,— может, кликнуть Вацловаса, вместе бы потрепались? — О чем?— сощурился Эдмундас. — О спорте, о женщинах…— пожал плечами.— Не обязательно о делах. Эдмундас налил две чашечки крепкого кофе и долго, не говоря ни слова, размешивал ложечкой сахар. — Ты многого не знаешь, Юстас. Вацловас уже не тот, что прежде. Утратил темп, напористость, превратился в настоящего брюзгу. Копошится, возится. — Очевидно, тому есть причины. Может, их и следовало выяснить, усевшись всем вместе? — В адвокаты нанялся? — расхохотался Эдмундас.— Ничего не выйдет, дорогой. Вацловас уверен, что его не оценили по достоинству, и злится на весь мир. Ты его сюда и батогом не загонишь. — Кажется, будто ты его вообще решил прогнать. Разумеется, он уйдет и сам без понуканий. Скажи только — почему?! Ты же прекрасно знаешь, чего он стоит. Ведь это настоящий ученый! Такие руководят институтами. — Пусть себе руководит на здоровье. Здесь завод, а не институт. Обжигая горло, отпил несколько глотков кофе и бросил как бы между прочим: — А может, боишься… за свой стул? Видишь в нем потенциального соперника? — Да пошел ты, тоже мне заступник! Из него такой же руководитель и организатор, как из меня космонавт. Признаю — дело свое знает прекрасно, но от других потребовать того же не в состоянии. Пускай себе корпит тихо-мирно, а если не нравится — прошу, скатертью дорога!.. — Но почему ты не даешь ему серьезных заданий? Позволь ему показать себя, мне кажется, больше ему ничего не надо. Эдмундас подскочил: — Послушай, ты, правдоискатель! Чего ты лезешь не в свои дела? Какой черт тебя носит? Не смей больше появляться на моей территории. Надоело. Исчезни с горизонта. Копайся в своем огороде. — Это не только дело Вацловаса.— Я долго приберегал этот козырь, зная, что Эдмундас достаточно чуток.— Ты предаешь свою юность, становишься человеком с двойным дном. А человек, предавший свою юность, потом легко предает и все другое. Лицо Эдмундаса приняло серый оттенок, как будто я состарил его своими словами лет на десять — двадцать. Долго и старательно поправлял узел галстука, одергивал рукава рубашки, чуть подумав, надел пиджак, застегнул на все пуговицы. — Думаю, отныне нам будет неприятно видеть друг друга. Уходя, вспомнил, что Эдмундас когда-то любил играть на скрипке. Интересно, играет ли еще? Скорее всего, нет. Скрипка не позволила бы Эдмундасу так слепо уверовать в собственное право манипулировать людьми, регламентировать их способности и активность. А что касается Вацловаса — грустно. Видно, всерьез решил. Грустно и потому, что рвутся узы старой дружбы. Явился начальник строительного отдела Улоза советоваться насчет производственных площадей. Заводу, хоть плачь, нужна литейная установка, а размещать ее негде, разве что в нашем цехе. Но я это место уже пообещал ремонтникам, которые жмутся, как селедки в банке, и даже получил согласие главного инженера. Теперь он, чего доброго, забрал бы назад свое слово. Поэтому дал команду ремонтникам срочно переставить станки. Редкий случай в моей практике. Когда меня припирают к стене, я всегда стараюсь самостоятельно все обдумать, прикинуть, как повел бы себя мой подчиненный, мой начальник, и тогда выбираю оптимальное решение. На этот раз сознательно «навредил» заводу только потому, что на собрании пообещал помочь ремонтникам. Разумеется, мог бы перед ними оправдаться, но очень хочется сдержать данное слово.Из «Тетради ошибок» Сегодня на пятнадцать часов мне было назначено явиться в райком к Гражулису. Прибыл пунктуально, а дожидаться пришлось до половины четвертого. Чувствовал, как постепенно натягиваются нервы, и потому успокаивал себя: «Держи, Каткус, себя в руках». Пока ожидал в приемной, ко мне подошла изящная молодая женщина с большими серыми глазами, которые начали еще издалека улыбаться. Даже не успел удивиться, как она произнесла: — Приветствую вас, Юстас Каткус. Что вы здесь делаете? В голосе прозвучала ирония, но держалась женщина удивительно дружески. — Алина? — воскликнул я, не веря собственным глазам. — Да, Алина,— спокойно подтвердила она.— Помните тот наш откровенный разговор в институте? — А как же,— пролепетал я не слишком вразумительно.— Помню. — Я знала, тогда уже знала, что будете с нами. — Только не думайте, что притворялся прежде.— Тоже мне ясновидящая нашлась! — В то время я и вправду был… как я тогда ляпнул? — Пассивная контра. — Точно так. У вас феноменальная память, Алина. — И кто же вас перевоспитал? Не обижайтесь на это слово. — Хотите откровенно? — Я видел, что она сильно взволнована и, как ребенок, радуется встрече. — Хочу! — Мои пролетарии. Когда сделался работодателем. — Странные у вас выражения, но приблизительно догадываюсь. Скажите, а тогда, в институте, вы хоть чуточку чувствовали, что я была в вас влюблена? Теперь могу смело говорить об этом, потому что у меня семья и я счастлива. На мгновение у меня перехватило дыхание. — Чего нет, того нет. Думал — ханжа. Занята только своим комитетом. Надо было сказать человеку. Алина беззвучно рассмеялась. — А ведь я чуть не помчалась за вами следом в Вильнюс, чтобы только быть рядом. Ой, Каткус, Каткус… Скорее всего, так и остались холостяком? — Да все не найду свободного… времени. Кроме того… еще не ощущаю в себе готовности, видно, пока не созрел для семьи. Перестаньте хохотать, Алина, я ведь серьезно! И тут, слава богу, увидел наконец Гражулиса, торопливо вышагивающего по коридору с озабоченным лицом, в модном костюме, то и дело отбрасывающего со лба непослушную прядь. Не Гражулис, а самый настоящий красавец. — Наверное, вы — товарищ Каткус? — с располагающей улыбкой протянул он мне руку. — Да. Надеюсь, что здороваюсь с товарищем Гражулисом? — осведомился я в свою очередь. Он не без актерства вздернул вверх правую бровь, что должно было означать и легкое удивление, и заинтересованность, и даже предупреждение. Зажав под мышкой кожаную папку, Гражулис проворно отпер дверь кабинета и, распахнув ее, широким жестом пригласил меня пройти первым. Я вошел, отогнул рукав пиджака и уставился на часы. Долго не отводил взгляда от циферблата. — Садитесь. Что случилось? — Благодарю. Вы пригласили меня ровно на три часа. — Извините, организационные дела,— недовольным тоном пояснил Гражулис и нервно передвинул на столе папки для бумаг. — Держать слово, думаю, для всех обязательно. Особенно это касается руководящего состава. — Товарищ Каткус, я вызвал вас не затем, чтобы вы читали мне нравоучения. Вспомните, где находитесь. — Прекрасно знаю, товарищ Гражулис. Но и вы должны знать, что я оставил цех, где могу понадобиться каждую минуту. Гражулис вздохнул и покровительственно заметил: — Наслышан о вашем характере, товарищ Каткус… Любите начальству правду-матку в глаза резать. Я как раз расположился удобно, мягко и тоже вздохнул: — Еще пять минут коту под хвост. Мы, чего доброго, ровесники, а ведем себя точно дети. Он глубоко вобрал в себя воздух, при этом, очевидно, успел сосчитать до десяти, после чего произнес ровным бархатным голосом: — Коротко о деле. Хотим послать вас на партийную конференцию производственников. Там бы вы рассказали о внедренной на вашем заводе системе бригадного подряда. — Бригадный подряд еще только внедряется,— осторожно поправил я. — Тогда расскажите, каким образом можно осуществить внедрение этой системы. — Могу сказать в нескольких словах. Работать надо долго, терпеливо и даже, может быть, с изрядной долей скуки. А мы привыкли бросить клич и тотчас мчаться смотреть, что из этого вышло. — Ну, знаете ли, товарищ Каткус…— Гражулис поднялся из-за стола и замер, засунув руки в карманы, уже не заботясь о своей солидности.— Скажите прямо — согласны или нет? — Да,— ответил я.— Каткус признает партийную дисциплину. Кажется, мы расстались друзьями. По дороге на завод обдумывал свое поведение и понял, что поступил несерьезно. Взрослые люди ведут себя по-иному. Зачем я упирался как мул, когда меня попытались вытолкнуть на авансцену, желая «сделать из меня человека»? Пора обретать зрелость, Каткус, как обрел ее когда-то Эдмундас. Юстас у себя на кухне — крохотной, где особо не развернешься,— жарил блинчики с творогом, которые обычно приносил из кулинарии на ужин, когда в дверь позвонил Каспарас. Улыбался он как-то потерянно, держа в руке раздутый, изрядно потертый саквояж, и не спешил входить внутрь. — Чего изображаешь из себя молодую невестку? — вскинул брови Юстас и тут же опрометью бросился на кухню.— Надеюсь, там у тебя не алкоголь, а книги для просветления мозгов некоего Каткуса, боюсь, их уже покрыла ржавчина. А тебе приходило иногда в голову, сколько денег я экономлю на еду за счет того, что не могу приобрести стоящих книг? Получается какой-то парадокс, правда? Каспарас пристроил саквояж под вешалкой в прихожей и вошел в кухню, но смотреть на Юстаса избегал. — Это никакие не книги,— буркнул, морщась. — Жаль,— протянул Юстас.— Послушай, а вдруг у меня сегодня день рождения? — Прими к себе хотя бы на неделю,— послышался приглушенный голос Каспараса.— Постараюсь надоедать тебе как можно меньше. — Что, дом сгорел дотла? — резко повернулся к нему Юстас, сжимая в руке нож и вилку.— Ты же знаешь, не переношу мелодрам. — Может, и сгорел,— серьезно и четко произнес Каспарас.— Отвечай прямо, примешь? — Ну уж нет, любезный друг,— погрозил пальцем Юстас.— Прежде всего хочу знать, достаточно ли уважительные причины привели тебя сюда. Не сердись, но пока все выглядит, на мой взгляд, весьма комично. — А на мой, нисколько! — неожиданно выкрикнул Каспарас.— Я не могу писать! Ей удалось меня настолько обесценить и унизить, что сам в себя не верю. Вообще не хочу ничем заниматься. Абсолютная пустота. А тебе известно, что человек постепенно угасает, если у него нет близкого друга? Угасает во всех смыслах. И все дружбы, черт подери, тоже пригасают после тридцати или вовсе обрываются… Юстас поставил на стол тарелку с поджаренными блинчиками и два стакана со свежезаваренным чаем. — Ешь и пей, Каспарас,— Юстас ткнул его в плечо.— Это помогает от всех горестей. А теперь поговорим спокойно. Ты прав, нам по тридцать, мы одолели половину пути. Впереди еще тридцать лет активной деятельности. Приблизительно. Хотя, как ты знаешь, Каспарас, Лермонтов и Артюр Рембо успели до тридцати уже все написать. Вы, поэты, часто ломаете себе головы над тем, в чем же смысл человеческого существования. Мне видится, главный и единственный смысл в том, что ты есть. А если еще осознаешь значение общности с другими людьми, единенности, можно смело утверждать — ты почти мудрец. Разумеется, понимать это нужно не разумом, а сердцем, как любите вы говорить. — А в сердце том лишь усталость и безнадежность.— Каспарас закурил и теперь жадно втягивал в себя дым.— Когда во мне возникает желание кричать, спорить или просто спокойно высказать свой взгляд на мир, эта женщина убеждает меня, не прилагая даже никаких усилий, что не стоит терзаться попусту. Ее человеческие представления совершенно мне чужды, никак не соотносятся с моей работой, с целью всей моей жизни. И она, эта женщина, проживет счастливую жизнь. Да, более легкую и радостную по сравнению с моей, как это ни странно. Поскольку всегда сумеет избежать затруднений. Честно и добросовестно будет ходить на службу, старательно покупать ребенку ранние овощи и апельсины и при этом чувствовать себя безупречным человеком. А все те «ненормальные», что горячатся и переживают за будущее планеты, что верят беспредельно в духовное совершенствование человека, у нее всегда будут вызывать изнуряющую скуку. Каспарас выложил все это на одном дыхании, и Юстас понял, что подобные мысли уже давно мучают его приятеля, только вот не находилось, видно, повода их высказать. Ему стало чуточку не по себе оттого, что завел этот разговор на обычной шутливой волне и что, чего доброго, на сей раз показался Каспарасу самодовольным тупицей. Стыд охватил его, когда вспомнил начало их дружбы, настолько поверхностным и неглубоким было это общение. Теперь говорить следовало серьезно и обдуманно. — Ты, Каспарас, оцениваешь людей в соответствии с тем, насколько они интересуются и чтят литературу. И прежде всего выделяешь самих литераторов. Будем, однако, последовательны — а ты сам очень ли интересуешься музыкантами и архитекторами? А ведь у каждого цеха свои непреложные законы, правила, которые, если хочешь, даже формируют мироощущение. Ну что с того, что Ирена не молится на твой талант, а поглядывает на тебя с сомнением, прикидывая, сможешь ли ты обеспечить семью, как всякий нормальный мужчина. Каким способом: скрипя пером или отесывая камни — дело твое. Когда балерина варит дома щи для своего семейства, она не требует, чтобы кто-то взирал с обожанием на пластику ее рук. Ты слишком многого хочешь, хочешь, чтобы книжная премудрость оборотилась реальностью. Так не бывает, дорогой мой человек. Даже на производстве. Поэтому существует целая система допусков. Несовпадения и ошибки неизбежны, а тут имеешь дело с женщиной… Каспарас взял стакан с чаем и сделал глоток, будто опасаясь обжечь язык, потом вдруг с жадностью припал к стакану и опорожнил его в мгновение ока. — Выпил бы сейчас чего-нибудь покрепче,— проговорил он,— только не хочется пополнять ряды глупцов… А может, у тебя найдется? — Есть ликер, но ты ничего не получишь. И в будущем не пытайся. Каспарас равнодушно махнул рукой: — Черт с ним… Ты, видать, гордишься своим ясным,четким пониманием вещей, Юстас. Ум у тебя живой, е схватывает на лету. Но ты допускаешь одну существенную ошибку. Поэт не является объективным исследователем действительности. Действительность он переписывает по-своему. Без этого самого «по-своему» ему нечего делать в поэзии и вообще в искусстве. Й вот это твое «по-своему» начинает игнорировать близкий тебе человек. Остается только повеситься или бежать прочь что есть сил от такого человека. Нё мешкая. Чтобы не пришлось бежать тогда, когда стукнет тебе восемьдесят… Они минуту помолчали. Через приоткрытую фрамугу окна в кухню с медлительной тягучестью вплывал приглушенный шум вечернего города, словно дождь шуршали шины проезжающих автомобилей, в этот шум вклинивались звуки троллейбусов — жужжание, монотонное и мелодичное; тревожно подавая сигналы, промчалась по улице милицейская машина, видно, спешила на место аварии. — Недалеко же ты убежал,— наконец произнес Юстас.,— Ладно, будешь спать на раздвижном кресле, почти по-королевски. А дальше что? Развод? — Это единственный выход. Пока я… Пока окончательно не сломался,— с натугой сказал Каспарас.— Пока не погиб как человек и как литератор. Я не сетую, Юстас, но должен открыть тебе правду, жестокую правду: уже полгода держусь одним усилием воли — работаю, ем, беседую с людьми, будто во сне, будто я лунатик какой… — И все оттого, что жена не ценит тебя как художника, что ее не интересует твое творчество, твои переживания?! Следовательно, никуда ты не убежишь, дорогой Каспарас. Скажу больше — плохи твои дела. Я думал, ты круче замешен.— Юстас вдруг спохватился, что в запальчивости высказал те слова, которыми привык обходиться в разговоре с провинившимися рабочими у себя в цехе, и тихо прибавил: — Извини за прямоту. Каспарас запустил руку в огненно-рыжую бороду и принялся нервно ее теребить, втянув голову в плечи. — Я не все тебе сказал. Юстас вскочил с табуретки. — Какого черта ты притащился ко мне? — прикрикнул на Каспараса.— Конечно, очень корректно и интеллигентно лепетать вполголоса о своих несчастьях и необходимости развестись. Но когда ко мне на завод приходят жены пьяниц и ведут подобные речи, прежде всего советую им взглянуть на себя со стороны, все ли они сделали, что могли. А потом начинаю вдалбливать в головы, что семью надо сохранить любой ценой, смиренно нести свой крест и не ждать скорого вознаграждения. И что ты думаешь? Те, у кого хватает терпения и выдержки, добиваются своего — жизнь налаживается! — С пьяницами проще,— печально улыбнулся Каспарас.— Другое дело, когда человек тебя не любит. И даже не стремится скрыть это. — Погоди, погоди, опять пошли фантазии. Как — не любит? — Очень просто, хладнокровно. Поверь, Юстас, я впервые сталкиваюсь с таким жестоким равнодушием. До сих пор не пойму, что это, месть за несбывшиеся мечты или плохо скрываемая привязанность к другому. Теперь она насаждает только грубость, хамство, неприкрытую враждебность. Кажется, все во мне ее раздражает: моя нежность, мой смех, голос, одежда, само пребывание рядом с нею. Ты прав, Юстас, есть ребенок, сын, ради которого вытерпел бы все, если бы появилась хоть искорка надежды на будущее. Чего она добивается, каковы ее планы — не знаю. Только вижу, с каждым днем ей все труднее выносить меня. Отгородилась стеной молчания и, как может, избегает любого мало-мальски откровенного разговора. Чувствую, себя возненавижу, собственное творчество, если поддамся всему этому, а она такие отношения считает нормальными. Остается разве что пуститься во все тяжкие и закончить жизнь в психиатричке. Кто я, чего стою без моих писаний? Бородатое ничтожество. А писать, живя рядом с не любящим тебя человеком,— не могу. Агонизирую физически и духовно. — Неужели ты такой рохля, Каспарас, что не в состоянии понять, какова ее платформа? — удивился Юстас. — Какая там платформа,— со злостью махнул рукой Каспарас.— Сама заявила, чтобы не рассчитывал на ее теплоту и чуткость. Все ее интересы крутятся вокруг ребенка, ну, может, еще брезжат мечты о «нормальном» муже. По-моему, она окончательно вычеркнула меня из своей жизни, даже если получу вдруг Государственную премию, ничего не изменится. — А ты постарайся ее получить,— вполне серьезно посоветовал Юстас.— Увидишь, как изменится твоя Ирена. Каспарас зашелся в смехе и вытер проступившие на глазах слезы. — Не думаю. Вчера она со злобной радостью бросила мне в лицо, что не любит больше и никогда не будет меня любить. — Значит, чем-то обидел ее,— не сдавался Юстас. — Нет. Просто настоял на откровенном разговоре. Юстас собрал со стола грязную посуду и принялсямыть ее в мойке. — Тогда выходит, я последний дурак и ничего не понимаю. А может, тому виной другое — может, в постели не ладили? — Все было прекрасно до тех пор, пока спали вместе. У нее кто-то есть, вот змея подколодная, подумалЮстас, все очень просто и гадко. А самое противное, портит жизнь такому человеку. Он и вправду уже целых полгода ничего не пишет, ходит как очумелый. — Гаси сигарету, и пошли в комнату. Ты твердо решил? — спросил Юстас и сразу же укорил себя мысленно — какая может быть твердость в таких делах: с вечера так кажется, наутро по-другому… Особенно если человек еще любит. — Она делает все, чтобы я развелся. — Не дури. К чему спешка,— проговорил Юстас, вытаскивая постель из стенного шкафа. — Почему? — удивился Каспарас. — Главное — не поддаваться на провокации,— шепнул Юстас и хитро подмигнул: — Живи. Потом поглядим.Из «Тетради ошибок» Ты уже начинаешь портиться, Каткус. Становишься понемногу чиновником, собственная значительность уже волнует. Раньше даже подумать не мог, что грозит подобное. Людям отвечаешь с брюзжанием, пока не спохватываешься, что ставишь их в неловкое положение; ведь они не понимают, чем тебя обидели, порой теряются, считают, дескать, вывели тебя из терпениянелепыми вопросами. Сознаешь, так нельзя, нехорошо все это, хватаешься за панибратство, прикидываешься простаком и обнаруживаешь — нет у тебя ни собственного стиля, ни характера, просто подражаешь бывшим начальникам. И тем самым внедряешь в сознание рабочих ненавистный самому эталон руководителя… Весь вечер ломаю голову, где же оно, мое начало, начало человека, которому можно доверять. Ведь умел когда-то почти шутя выходить из кризиса, умел не раздавать на каждом шагу мелочных советов, не читать нравоучений. Наверное, унаследовал это еще от матери. Докажи. Своими поступками, действиями. Не бойся признавать ошибки. Какие бы балетные па ни выделывала порой личность, имеющая влияние, власть над людьми, как бы глубоко ни была освоена методика достижения цели, никогда не следует забывать одну вещь: время плодотворного влияния на коллектив тоже имеет свои границы, расширить их искусственно невозможно. Когда это время проходит, кончается, следует удалиться, уступить место, не переживая, что придет кто-то глупее тебя и разрушит сделанное тобой. По существу, если созидал добро, разрушить его не дано никому. Никогда. Оно оседает металлической пылью в легких, в печени. Так вот, Каткус, вспомни начало, тайную свою мечту, когда шел начальником цеха. Разве только один порядок заботил тебя, чтобы вовремя выпускать штампы и пресс-формы? Не лги самому себе. Ты хотел, чтобы люди осознавали целесообразность общих усилий. Осознавали, что могут расти в собственных глазах, что работа на заводе приносит не только заработок, но и дает что-то душе. Не мелочишься ли ты, Каткус? А может, вовсе не существует никаких мелочей, и все — лишь ступеньки, по которым без передышки снуешь вверх-вниз, вверх- вниз и убеждаешься, что топчешься на месте… А не преувеличиваю ли я собственную значимость, уповая на поставленные цели? Необходимо объективное понимание того, когда ты велик, а когда ничтожен. Понимание того, как просторен мир людей… …Смешно признаваться, но порой чувствую, как вечерами в мою комнату на мягких лапах прокрадывается какое-то невидимое, бездомное, боязливое существо и бродит неприкаянно вдоль стен, побудет на кухне, потом возвращается опять и осторожно сворачивается клубком возле моих ног. Если бы я был верующим, пожалуй возомнил, что это сатана в каком-то меланхолическом обличье хочет напомнить мне о неизведанных удовольствиях, о непознанной стороне жизни. А может, мне начинает чудиться нечто такое, что зовется тоской по людскому теплу, которое возможно разве что в мечтах и никогда не бывает наяву? Без привкуса лжи и легкомыслия, не подвластное ни годам, ни бедам, ни утратам. Может, это безымянное создание впустил сюда Каспарас,— не разберешь, какие невидимые зверушки ходят за ним по пятам. В субботу поеду к маме.Часть вторая Сойдя с поезда на каунасском вокзале, Юстас покупает три махровых желтых хризантемы и, довольный, думает о том, как от них посветлеет в сумрачной маминой комнате. В чемодане лежит и другой подарок — модная, довольно вместительная сумка из натуральной кожи, куда мать сможет без труда уложить все свое учительское снаряжение. Ему самому подарок казался слишком практичным, однако все сумки матери быстро обтираются и потом, точно висельники, болтаются на крюке в прихожей или валяются засунутыми под платяной шкаф. Их неприглядный вид всегда вызывал в Юстасе чувство горечи, как знак запустения, обнищания, незаслуженно и нагло ворвавшегося в их дом. Дверь ему открыла сестра матери Камиле, которая уже давно была на пенсии и теперь жила тут, продав дом в деревне, куда Юстаса несколько раз возили в детстве. Запомнились густой малинник вдоль забора, сад, где можно было заблудиться словно в джунглях, лысый муж тетки, бухгалтер, в пенсне, в сапогах и неподражаемых штанах галифе. Камиле, нахлобучив седой парик в мелких завитках, слегка пахнущая ликером, восторженно целует Юстаса в губы, покалывая по-мужски колючими волосками. — Холостяк наш изволил пожаловать! А может… прячешь кого за дверью? Мать от души растрогана цветами, перебирает их, гладит, рассматривает на свету у окна и никак не может найти подходящую вазочку. Еще только самое начало августа, матери пока не нужно в школу, и Юстас обрадовался, не обнаружив на лице матери того решительного аскетизма, которым отдавало даже от вещей в комнате. Комната и кухня пропахли домашним пирогом, смазанным клюквенным вареньем, но Юстас знал, что его еще ждет картофельный пирог, политый шкварками. Все это ему бесконечно знакомо, приятно, привычно, и хорошо на сердце оттого, что здесь ничего не меняется. Вместительную сумку обе женщины оглядывают с пристрастием и в один голос принимаются хвалить вкус Юстаса, сообразительность, практическую жилку… Усаживаются за стол. Под самым потолком над ним реет стремительная длиннокрылая модель. Благородно сверкает отполированное, покрытое лаком бальсовое дерево, ни пылинки на оранжевых крыльях, оклеенных волокнистой бумагой. Юстас не в первый раз мысленно усмехается, пытаясь представить, как обе женщины умудряются вытирать пыль с этой вещицы под потолком. Юстас давно не видел матери, однако она почти не изменилась. Те же выцветшие волосы с пробором; посередине концы их едва-едва загнуты вверх. Он с удивлением впервые замечает, что идеально прямой мамин нос теперь уже с чуть приметной горбинкой. Узкие строгие губы растягиваются в постоянной, немного болезненной улыбке, а брови вскинулись еще выше, приподнялись, словно от удивления, а может, и обиды. Этот трагический излом бровей ассоциировался в детстве у Юстаса с картинами, где изображались мученики, идущие на казнь, выглядел он несколько неестественно, как будто обязан был каждому напоминать о прошлых горестных переживаниях. Мать спрашивает, почему сын до сих пор не ушел в отпуск. — Не чувствую усталости,— лукаво отвечает Юстас.— Кроме того, не очень представляю, куда деться. Конечно, мог бы поехать к морю в Швянтойи, там у завода свой домик, боюсь только умереть со скуки. — Вот, вот,— поддакивает Камиле.— Все потому, что ты один как перст. — Один! —прыскает Юстас.— В цехе у меня почти три сотни людей. Мать разливает кофе в чашечки, держа сложенную салфетку у носика кофейника, чтобы ни одна капля не пролилась на скатерть; она стеснительно произносит: — Подумай о своем здоровье, Юстас. Второй год без отпуска. — Не беспокойся, мама. Я здоров как бык. Камиле опрокидывает полрюмки ликера и дерзковыпаливает: — А может, на машину копит, раз не хочет в отпуск? А? Махнули бы обе в Палангу или даже в Крым выбрались,— и довольная хихикает.— Не думай, что я такая уж дряхлая. Хочется еще свет повидать. — К чему эта машина,— усмехается Юстас.— Лучше куплю вам по путевке. Самолетом и быстрее, и меньше устанете… — Мы и сами можем купить,— отрезает Камиле.— Только скажи мне, как ничего не понимающей бабе, сам-то чего хочешь? В партию вступил — какая польза от этого? Деньги не интересуют, пить не пьешь, так, может, хочешь, чтобы газеты о тебе писали, по телевизору показывали? Ни семьи, ни квартиры человеческой. А жизнь у людей коротка. — Да разве не пью? — разыгрывает удивление Юстас.— Чокнемся все трое. Отчего вы, тетя, хотите меня уверить, будто я должен чувствовать себя несчастным? Хватает тех несчастных и без меня. Нет у человека дубленки — уже несчастлив. А может, я счастлив по-другому? Юстас понимает, что его заставляют оправдываться. Возможно, не оправдываться, а сравнивать свою жизнь с чужими, выстроенными по кем-то придуманным и установленным правилам, сравнивать таким образом, чтобы он ощутил разницу, которая вызывала тревогу у близких. — Как это по-другому? — осторожно допытывается мать.— Я все же хотела бы понянчить твоих детей. Наверное, ты не побоишься их мне доверить?.. — Я доволен, что не думаю о себе,— торопливо вполголоса отвечает Юстас, хотя прежде эта мысль не приходила ему в голову, а сейчас вырвалась случайно. — Глупости говоришь, Юстас,— Камиле насупливается и незаметно чайной ложечкой почесывает голову под париком.— Сейчас ты можешь выбрать любую женщину, какую захочешь. Ты зрелый, умный и нераспущенный мужчина. Конечно, выбирать надо из хорошей семьи, ученую, и чтобы родители чин чином… Дальше Юстас не слушает. Его немного смешит и печалит создавшееся положение.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Стосковался по человеческой теплоте, поэтому и приехал, а теперь испытывает только жалость, смешанную с нежностью, к этим женщинам, чья судьба медленно сматывается в клубок, и не во власти Юстаса перекрасить наматывающуюся эту нить в какой-нибудь другой цвет. Они преисполнены решимости вставить его в нужную жизненную колею. Это естественно, по-человечески понятно, однако человечность тоже может быть двоякой: поднимать дух и заставлять к чему-то стремиться или толкать в прошлое, в старческую окостенелость. Разглагольствования других о личном благополучии всегда оскорбляли и бесили Юстаса своей мелкобуржуазной сутью. Взгляды отсутствуют, а прикрываются человечностью, все отрицают, узким кругом обсуждают правила общения, смакуют привычные удовольствия… Для Юстаса все это — провинциальная замкнутость… Однако в споры он не пускался, порой как бы невинно мог осведомиться, что знают эти люди о жизни своих предков или о национальной культуре, но ненависть к мелкобуржуазности всегда оставалась, поскольку подозревал, что ростки ее имеются и в нем самом. На помощь призывал разве что иронию, иногда язвительную и грозную, иногда легкую и снисходительную. Эта ирония и помогала ему тогда, когда следовало взбунтоваться против какой-нибудь бессмыслицы и увлечь за собой других. Если не увлечь, то заставить. Да, он знал, что едкая насмешка порой оборачивалась актом насилия и люди вынуждены были работать из страха, чтобы их не осмеяли. Но Юстас считал, логика и ирония — законное его оружие. — Вы прекрасно выглядите, тетя! — оживленновосклицает Юстас.— Глаза сияют, щечки румяные, непременно махнем с вами на Кавказ! — Я говорила — в Крым,— поправляет Камиле.— Очень давно видела открытку — Ай-Петри называется то место… — О, это еще проще. Увидите и Бахчисарайский фонтан! Камиле с озабоченным лицом наливает себе еще капельку ликера. — К такой поездке надо подготовиться. Скажи, Юстас, а в Вильнюсе трудно достать парочку приличных париков? — Не знаю, тетя, мне кажется, самые хорошие в Каунасе. Кроме того, вроде и мода на них прошла… Почему мать все время молчит, думает Юстас. Словно и не ждала меня. — Ты напрасно утруждаешь так себя со всеми этими пирогами, мама,— говорит Юстас, оглядывая стол.— Почему никогда не хочешь сходить со мной в какой- нибудь ресторан? В самый роскошный, где музыка, веселье, шампанское… — И изящные женщины,— многозначительно вставляет Камиле. — Изящных женщин, наверное, хватает и на твоем заводе,— усмехается мать. — За глаза. Только никак не могу ни в одну влюбиться. — Все еще не можешь? — отведя взгляд в сторону, спрашивает мать. Юстас настораживается, внимательно изучает ее губы, глаза и цепенеет, вдруг поняв, что эти вскинутые высоко брови с изломом свидетельствуют не об одних только пошлых переживаниях, но и о постоянном ощущении собственной вины. Господи, какой абсурд. И я никогда не позаботился о том, чтобы приглушить это, словно нарывающее, чувство вины, с которым она сжилась и которое со временем сделалось даже по-своему приятным. — Есть одна женщина, мама,— привирает Юстас,— которая мне кого-то напоминает… Любит кататься на карусели и очень красиво вяжет… — Ты правду говоришь? — как-то испуганно спрашивает мать, но Юстас видит, что она жаждет поверить в это и уже верит, поскольку в глазах вспыхиваетоживление, вмиг молодеют щеки и губы. С неожиданным проворством подъезжает со стулом к Юстасу и целует в висок. — Если она хорошо вяжет, это уже что-то…— Камиле клюет носом. Юстас уставился на грациозную модель планера под потолком и думал, как было бы славно удрать на его крыльях от собственных слов… Мать не ударила его по лицу, хотя мальчик надеялся на это, может, даже и желал, поняв, что своим поведением унизил память об отце. Понял не сразу, не в прохладной комнате для гостей, а позже, когда остался один, в просторном помещении деревянного санатория, таящем неясную угрозу. Мать в тот момент надела пальто, долго озиралась вокруг, словно что-то забыла, постояла немного, возясь со своим громоздким учительским ридикюлем, произнесла на прощание: «Успокойся, Юстялис. Через неделю приеду за тобой». Неся в палату плетенку с компотами и его любимым темно-синим свитером, Юстас незаметно подумал, что теперь он похож на какого-то старого и безнадежного больного, у которого не может быть собственной жизни — а только то, что диктуют ему окружающие. Усевшись на край постели, мальчик старался разобраться, чем могут быть связаны между собой Нина и память об отце, его болезнь и враждебность взрослых. Почему всех так раздражает свет в его душе, которым он жил эти дни, и застенчивый отклик Нины на его чувство? Ах, да позвольте же мне жить! — тихонько выкрикнул Юстас в пустой палате и сам испугался собственного голоса. Раньше он бы так не сказал, потому что в этих словах таились и ярость, и напряжение воли, и размежевание с другими людьми. Самое худшее было то, что взрослые заставили его трезво обдумать дальнейшую жизнь, когда он покинет этот старый, пропитавшийся неприятными запахами санаторий. Что тогда будет и что станет делать Нина? Мелькнут ли они еще в жизни, в судьбе друг друга, встретятся ли? Еще с утра подобный вопрос не вызывал в нем никаких сомнений. После посещения матери восхитительный хрустальный шар его иллюзий подернулся пеленой сомнений. Прежде всего ему следовало поговорить с Ниной. Во время обеда Юстас поймал вопросительный Нинин взгляд и тотчас ответил глазами: все хорошо; только вдруг почувствовал, что смотрит на нее как будто глазами матери, и смутился. Ему сделалось интересно — может ли так быть? — еще раз поглядел, внимательно оценивая. Словно взрослый человек на избалованного капризного ребенка. Нина заподозрила что-то неладное и вся напряглась, будто пугливый зверек. Не поднимая больше головы, быстро закончила есть и самая первая вышла из столовой. Казалось, Юстас ее чем-то обидел. Поев, мальчик забрался по лестнице к девчонкам на этаж, смело рванул дверь Нининой комнаты и вошел внутрь. Она и несколько еще девочек испуганно уставились на него — неслыханное дело, чтобы мальчишка осмелился так дерзко ворваться в святой храм! — но Юстасу теперь было все равно. — Нина, нам надо поговорить,— произнес Юстас.— Выйди на минутку. Девочка сильно покраснела, привычным движением перекинула толстую золотистую косу с одного плеча на другое. — Никуда я не пойду,— ответила, разворачиваясь к окну. Юстас шагнул к ней, твердо сжал локоть и вывел из палаты. — Чего ты хочешь? — прошептала в коридоре Нина.— Зачем ты меня мучаешь? Не говоря ни слова, Юстас втянул ее в пустой класс и плечами подпер дверь. — Нам нужно поговорить,— повторил.— Сегодня ко мне приезжала мать. — Знаю.— Нина повернулась спиной, подошла к большим счетам для первоклассников и принялась передвигать цветные костяшки.— Ну и что из этого? — Ничего. Через неделю еду домой. Почему ты меня избегаешь? Осталось так мало времени… — И хорошо, что уезжаешь,— она вдруг повернула подергивающееся от плача лицо.— Я не могу больше… так. Мне слишком тяжело. Просто невыносимо. Все на нас смотрят, оговаривают, замечают малейшее движение… — Ну и что! — выкрикнул Юстас.— Ведь мы…— и осекся. — Что — мы?! — привиделось, на него опять взглянула Незнакомка.— Мы еще дети. Вот кто мы! Юстас прислонился к дверному косяку, скрестил руки на груди. — Да,— глухо отозвался.— Да… Но я хочу, чтобы это осталось на всю жизнь. — Он хочет,— с досадой протянула Нина.— Много ты хочешь… Так не бывает. — Ты говоришь совсем как о н и,— печально заметил Юстас. — И они правы. Пора поставить точку. — Какую точку? — Эти произнесенные по-русски слова сковали ледяным холодом все суставы Юстаса. — Да. Точку. Что нам дальше делать? Может, пожениться, а? — Неужели и дальше не может быть так, как было? — с болью и надеждой спросил Юстас. — Не знаю,— пожала плечами Нина.— Все меня страшно измучило. Я не думала, не предполагала… Она и вправду выглядела уставшей, опечаленной, изменилось и ее лицо,— уже не трепетала на нем прежняя застенчивая улыбка. — Убил бы, если бы знал, кто виноват во всем,— буркнул мальчик. Нина неожиданно залилась слезами, уткнулась лбом в его грудь и принялась колотить кулачками: — Ты виноват! Только ты… Юстас обхватил ее за плечи, пытаясь успокоить, в первый раз ощутив, как она прижалась к нему, торопливо и неловко поцеловал в подрагивающую шею, пролетел напряженно: — Я?!.. Почему… Ведь я люблю… Нина вдруг вырвалась из его объятий и, откинув голову, прокричала: — Серьезность твоя несчастная во всем виновата! Как ты не понимаешь?! Нам еще рано любить!.. Юстас упрямо замотал головой. — Оставь меня в покое. Пока не уедешь. Я хочу жить спокойно. Все еще ощущая в своих ладонях тепло ее плеч, Юстас собрал волю, чтобы рассмеяться подобно герою какого-нибудь кинофильма: — Прекрасно. Я обещаю тебе спокойную жизнь. Пока мы оба не выйдем на свободу. Нина, оторопев, смахнула слезы. — На какую свободу? Ты все-таки сумасшедший… Юстас приоткрыл дверь и кивком показал Нине,что в коридоре пусто. Пытаясь обойти его, она нечаянно задела локоть. — Прости,— пробормотала, уходя. Произнесла, почти не размыкая губ, но словечко это,словно дубина, огрело Юстаса по голове. Всколыхнулось гнетущее предчувствие, что просила прощения за все, что было, что это последняя их, прощальная встреча, без клятв, без звонких слов, а это единственное, что как бы между прочим брошено через плечо, потому… потому… Потому, что по-другому уже не может быть. Люблю солнце. Ах, какое открытие, Каткус! Нравится и дождь, только ненадолго. Иногда в шутку думаю, что похож на растение, которое солнце наполняет жизненной энергией. Гёте сводил с ума экзальтированных поклонниц, утверждая, что любое его состояние зависит от погоды. Может, он делал это нарочно, но в одном смысле был прав: человек — частица природы, и этого не следует отрицать или из кожи вон лезть, чтобы только переиначить ее мудрые законы. Гёте есть Гёте, а я стараюсь с птицами ложиться и с птицами вставать, день тогда пробегает быстро и легко. Хоть одна бессонная ночь придавливает меня, будто бетонная глыба. Иногда начинаю опасаться, не уводит ли меня такое существование от более глубоких тайн жизни, как сказал бы Каспарас. Но скоро отметаю подобные мысли в сторону, зная, что и без меня хватает знатоков темных уголков человеческой души. Может, это звучит и старомодно, однако мне лучше всего удается ориентироваться в мире, когда работаю, тогда мне помогает все, что связано с работой. Звучит, не правда ли? А может, работа для тебя, Каткус, щит и укрытие от жестоких испытаний бытом? Что поделаешь, ведь невозможно объять все разнообразие жизни. Ты настоящий — на заводе. За его стенами уже не в состоянии понять, кто ты такой. Человек без личной жизни? Не лишено патетики идовольно глупо, но ведь существует личная жизнь, а какова она — это зависит от твоего взгляда на такие понятия, как «брать» и «давать». Так что не щит, не бегство от самого себя, а единственно настоящее дело. Человеку предопределено всю жизнь трудиться. Это и есть смысл его существования. Иначе смысла этого не остается, и начинаются его поиски днем с огнем. Самое трудное, пожалуй, оценить трезво свои возможности, чтобы не нужно было ломать себе голову, оглядываясь на других — дескать, те живут красочней, их легче приметить под солнцем… Порой принимаюсь фантазировать, что хорошо бы заниматься делом, не обращая внимания на происходящие в природе процессы, тогда бы работа не шла вразрез с сущностью человека, не угнетала, а сделалась привычной необходимостью — как дышать или есть. Ведь и архитекторы, дизайнеры все чаще «копируют» присущие природе формы; очевидно, и производственную деятельность можно строить в соответствии с порядком и законами, таящимися в природе. Однако какими? Хватит фантазировать, Каткус, вон в залитом солнцем конце коридора сидит на подоконнике одна из твоих чертежниц, совсем еще девчушка, только-только после техникума, с таким же желторотым пареньком, и воркует, обнявшись. Завидев меня, пытается заслонить собою смущенного кавалера и дерзко таращит глаза. Настоящая курица, с досадой подумал, не пошевелись она, прошел бы как мимо пустого места. А теперь зубки показывает даже: дескать, что тут такого! Прихожу в кабинет, звоню начальнику технологического бюро Аутукасу и прошу, чтобы потребовал объяснительную у той кобылки. Вскоре приносит, читаю, что это был двоюродный брат. — Что будем делать? — спрашиваю. Аутукас сердито мнет подбородок и презрительно хмыкает: — А что тут поделаешь, начальник? Было бы ненормально, если бы такая налитая соком ягодка весь божий день пропадала без ласки. И значительно меньше сделала бы за смену. Не нужно завидовать, товарищ начальник. — Капитулирую,— говорю ему и рву на четыре части объяснительную.— Только мне кажется, что красавицы твои не слишком загружены работой. Одни шастают по цеху, другие выясняют, их это работа или не их. Надо, чтобы они трудились полный рабочий день, и, коли ты не глуп, обязан найти для них работу. — Вы идеалист, начальник,— опять хмыкает Аутукас.— Хотите, чтобы они сами просили для себя работу. Так не бывает. — Надо, чтобы было. — Надо,— соглашается Аутукас. — Ну, так и делай, чтобы все это было! Почему не делаешь? — Постараемся,— бросает на прощание Аутукас. Этот умеет защитить свои кадры. На вид — настоящий комедиант, с не улыбающимся никогда лицом, будто удивлен, даже обижен, оттого что другие не хотят его понять. Неудачно ты начинаешь день, Каткус. Отправляюсь в цех к электрикам Науджюнаса, которые все никак не могут привести в порядок освещение. Скоро пробежит лето, дни станут короче, а люди должны будут портить глаза. Увидев меня, Науджюнас быстрым шагом спешит навстречу и частит: — Все хорошо, начальник, только вот не получаем новых светильников. Может, вы их прижмете? Парень молодой, после армии, а столько времени топчется на месте. — Нет,— говорю.— Хоть разорвись — а выбей сам. Даю еще четыре дня. Оглядываюсь и замечаю, что один юнец из его команды подремывает, навалившись на рабочий стол. — Ты его привяжи,— советует Науджюнасу.— А то упадет и разобьется. Науджюнас подскакивает и тычет соню в бок, тот, подхватившись, озирается ничего не понимающими глазами. Мужики хохочут, пытается улыбнуться и Науджюнас. Больше не говорю ни слова, однако с Науджюнасом придется побеседовать отдельно, раз подчиненный у него спит в присутствии начальника. Возвращаюсь в кабинет и встречаю возле дверей поджидающего меня бригадира слесарей Григониса. Вижу, чем-то не на шутку встревожен. — Что случилось, Владас? — спрашиваю, отпирая дверь кабинета. — Мастер хочет принять на работу нового слесаря! — почти задыхаясь от обиды, выкрикивает Григонис. — Ну и что? — А то, что нам не нужны люди! — По твоему разумению, бригадная система — это закрытые и неприкосновенные группы? — Я так не думаю. Но мои мужики работают теперь более интенсивно и, понятно, хотят больше получать. — Спасибо за откровенность,— говорю.— Следовательно, вы не заинтересованы в повышении выпуска продукции? Григонис молчит, косится, уперся, точно козел. — Вникни и другим поясни,— продолжаю как можно спокойнее,— что ваши интересы прежде всего должны совпадать с интересами завода. И никакой групповщины. Бригада обязана быть динамичным и подвижным организмом. — Но мы уже распределили производственное задание до конца месяца! — Подкорректируете. Можешь идти, Владас. После его ухода никак не могу избавиться от неприятного чувства, какого-то беспокойства оттого, что деньги начинают уже забивать людям головы: они лезут теперь в ту сферу, которая раньше находилась в ведении мастера. Может, из-за этого станет труднее, но — ура! — пусть шевелятся люди. Пока никто не ломится в дверь, раскладываю бумаги с показателями соцсоревнования. Надо распределять премии. Это дело щепетильное, поскольку убедился, при Гризицкасе премировали как попало, и людям до сих пор кажется, что справедливости нет и не будет. Особенно задевали всех большие премии начальникам. Поэтому я стал систематически урезать себе премию, иногда больше чем вполовину. Делал это тайком, и высокое начальство не замечало. Приказ вывешивал в цехе, чтобы все видели. Эффект был велик: люди видели, что их начальник получает меньшую премию, нежели большинство его подчиненных. Кое- кто поговаривал: «Товарищ начальник, теперь видим, с вами можно говорить как с человеком. Другие на вашем месте сдирали бы раз в пять больше».— «Хватает еще воров, которые живут припеваючи и в тюрьме не сидят, только разве из-за этого и я должен воровать?»—таков бывал мой ответ. На этот раз срезал себе премию вполовину. Чего тут скрывать, это мой самый веский аргумент для всех недовольных слишком строгими требованиями. Неопровержимый аргумент. Перед самым обеденным перерывом заходит ко мне парторг Монтримас. Некоторое время сидит напротив меня молча, перебирает пальцами свой седой ежик и задумчиво улыбается. Я терпеливо выжидаю. — В сентябре отчетно-выборное,— наконец произносит.— Я хотел бы уступить место… Я даже откинулся назад от удивления. Уже три года, как он у нас парторгом, выдержанный, умный, интеллигентный, бывший фронтовик… А как поддерживал меня в самом начале! — Нет, не отпустим,— отвечаю,— не может быть и речи. Но он словно не слушает меня. — Сколько мне тут осталось до пенсии, а вот — уже третий год везу… Не мешает и молодой крови влить. Наблюдаю за его утомленным лицом с глубоким шрамом на лбу, да, в такие годы можно и устать. Только мелькает вдруг одна недостойная мыслишка: а не убоялся ли Монтримас возможных осложнений в связи с новой системой? — И кого вы предлагаете вместо себя? — осведомляюсь с сожалением. — Хотя бы и мастера с участка пресс-форм Бриедиса. Я возражаю: — Только болтает, только поучает, только критикует, а сам топчется на месте. Для рабочих он всего лишь болтун, а не серьезный спец. Многих задевает и его высокомерие, тоже шляхтич выискался. — Так, может, мастера станочников Галвяле,— с заметным сомнением предлагает Монтримас.— Работящий, добросовестный, высококвалифицированный и принципиальный. Был в цехе профоргом… — Все это правда, только слишком уж жаждет пробиться. Вы это тоже прекрасно знаете,— криво усмехаюсь. Припоминаю, как переживал Галвяле, когда я перевел его из мастеров в рабочие! Так и не понял, почему я это сделал. Объяснял ему, объяснял, что, будучи профоргом, он привык оценивать труд людей не порезультатам, а в соответствии с затраченными усилиями. Бедный, просиживал по двенадцать часов, а так и не научился определять, какие проблемы на производстве требуют незамедлительного решения. Я ему растолковывал, направлял его внимание на одно дело, на другое, все напрасно. Совесть его была чиста, он трудился. — А если старшего мастера Каролиса Мачиса с термического участка? Монтримас облегченно вздыхает: — Серьезный мужик. И энергии через край. Стоит предложить. Да, Мачис один из тех, на кого полагаюсь всегда и везде. И ни разу не промахнулся. Монтримас уходит, а я спохватываюсь, что забыл ему сказать, мужики Мачиса решили обойтись без диспетчера. Могу и на собрании, пусть все послушают. Возле дверей столовой лоб в лоб сталкиваюсь с Эдмундасом, и церемонно сгибаемся один перед другим, уступая дорогу. Наконец мы в столовой, и я вполголоса прямо говорю ему: — Послушай, Эдмундас, если ты прогонишь Нарушиса, я поставлю вопрос перед заводским партбюро. Эдмундас достает из карма на газету, с иронией усмехается: — Не придется ставить. Ухожу я, а Нарушис остается. Вторая неожиданность за день! Недоверчиво осведомляюсь: — Куда и почему, если не секрет, конечно?.. Эдмундас разворачивает газету, пробегает глазамизаголовки и не спеша произносит: — Директором на пятьдесят второй завод. Я понимаю, что он не шутит, он вообще не любит шутить, но, словно желая убедиться, еще раз с головы до ног окидываю его элегантную фигуру. Что и говорить, вылитый директор, современный, полный энергии, уверенный в себе, остается только пожелать успеха, а у меня почему-то начинает ныть под ложечкой от сознания, что больше не увижу Эдмундаса у нас на заводе, не буду разговаривать с ним, спорить. Такое ощущение, будто кто щипцами отхватил часть моей жизни, возможно, отрезок юношеской поры, поэтому и осведомляюсь убитым голосом: — Когда проводы? — Через неделю,— Эдмундас соизволил оторвать взгляд от газеты и посмотреть на меня, несколько удивленный моей интонацией. Молча пожимаю ему руку и выхожу из столовой. Есть расхотелось. Незадолго до конца работы дверь распахивает мой секретарь Вале, хотя она — еще в отпуске. Успела уже чуть-чуть загореть, широкое лицо усыпано мелкими веснушками, которых раньше не замечал. — Соскучилась по цеху,— говорит она и улыбается, стараясь скрыть смущение.— Вот и зашла поглядеть, как живете. Смотрю на нее и думаю, хороший у меня секретарь. Интересный человек. Она с большими сложностями разводилась с мужем, из-за этого еще раньше ко мне пожаловали делегатки, представительницы женсовета, и предлагали обсудить ее аморальное поведение (видите ли, не прислушивалась к их мудрым советам), но я им заявил, что был бы очень доволен, если бы все они работали так, как Вале. Она и вправду оберегала меня от неприятностей и все мелкие дела приводила в порядок сама. — Лучше расскажи, Вале, как жизнь на взморье… Столько времени там не был. Какие в этом сезоне моды, какая публика… Юстас сидит с Иреной, женой Каспараса, в полумраке кафе,— Ирена наконец согласилась поговорить. Что поделаешь, запахи, посетители кафе вызывают в нем гнетущую скуку, чувствует себя как в музее восковых фигур, однако Ирена, с перехваченной лаковым поясом талией, с изящной челкой на лбу, здесь как рыба в воде, а может, просто, старается изобразить девицу со свободными манерами, 'завсегдатая злачных мест. Она бойко, ничуть не стесняясь Юстаса, стреляет глазами в каждого нового посетителя, кажется, будто она блаженно шалеет от оценивающих взглядов мужчин, от запахов, напоминающих непроветренную спальню. На столике два бокала с шампанским, мороженое с фруктами. Ирена смело, может быть, даже вызывающе смотрит Юстасу в глаза, ковыряет мороженое и с презрением улыбается: — Я ведь знала, что Каспарас у вас. Куда ему еще деваться. Такие даже любовницу завести не в состоянии. Вернется, когда надоест, на коленях приползет. Лицо Юстаса каменеет, однако он стремится сохранить вежливую улыбку. — Разве вам было бы приятнее, если… у Каспараса была бы другая женщина? Ирена небрежно передергивает плечами: — Не знаю, может, было бы интереснее… Или она цинична и права в своем цинизме, или притворяется, думает Юстас, поглядывая на ее покрытые лаком ногти, поблескивающие на стекле бокала. Она сидит чуть откинув голову, слегка прищурившись, но не прикасается ни к шампанскому, ни к мороженому, которое вот-вот окончательно растает в металлической вазочке. Все чаще пульсируют в мозгу приливы злости и антипатии, однако Юстас старается оставаться спокойным, старается понять, где же в этой женщине доброе начало. Ведь должно же оно быть, и скорее всего есть. Кто, каким пеплом засыпал его? — Гляжу на ваши руки и думаю,— медленно произносит Юстас.— Боятся они работы или нет? Ирена растопыривает перед собой пальцы, вращает ладонями, с детским недовольством выпячивает нижнюю губу: — А что, кажутся усталыми, натруженными? — Наоборот. Я подумал: а вы помогаете Каспарасу? Обстирываете, готовите? — Господи, этого еще не хватало! Мне достаточно возни с ребенком! Каспарас здоров как бык и в редакции просиживает время впустую. Ирена одним глотком, как будто оскорбившись, выпивает шампанское, а Юстас незаметным движением придвигает к ней свой бокал. — Не стесняйтесь, я не трогал. Вообще не люблю шампанское. А вы знаете, как я познакомился с Каспарасом? Он вам не рассказывал? — Вроде не соизволил. — На одном диспуте о долге и ответственности. — Ничего себе! Небось мухи дохли со скуки. — Мух там не было. Странно, но Каспарас тогда упорно отрицал эти понятия, выдвигая на первое место свободу личности. Ирена нетерпеливо шевелит рукой, согнутой в запястье, словно защищаясь от слов Юстаса. — Бредни поэта. Что он понимает!.. Юстас подался вперед, будто давно дожидался этих слов, и скороговоркой спрашивает: — А вы? Вы понимаете, что такое долг, ответственность за другого человека? Ирена смыкает пальцы под подбородком и мгновение угрюмо в упор смотрит на Юстаса. Ну вот, думает Юстас, теперь она затянется сигаретой и будет молчать или скажет, что ей пора к ребенку. Но почему я должен все заворачивать в блестящую конфетную бумажку, когда речь идет о судьбе доброго, незаурядного человека? — Понимаете,— нехотя цедит слова Ирена,— Каспарас утратил мужественность. Стал слабым, чувствительным как мимоза. — И это злит, раздражает? В конце концов, знали ведь, за кого идете замуж? — Знала! — резко отрезает Ирена.— Только думала, что он еще и мужчина, твердо стоящий на земле. — Скажите откровенно, Ирена, а вы часто вспоминаете, что он — прежде всего художник, поэт? — Да он давным-давно ничего не пишет… — А знаете почему? — А вы? — Кажется, знаю. Ирена прикусывает нижнюю губу и минуту напряженно думает. На ее миловидном лице мелькает выражение строптивости, совсем как у детей, когда они готовы защищаться из последних сил. — Скорее всего, ему не о чем писать, и он хочет, чтобы его жалели. Не переношу, когда приходится жалеть здорового мужчину. Пусть он пишет больше стихов, раз не выходит, пусть займется журналистикой. Теперь мне начинает казаться, что он просто-напросто прикидывается нервнобольным. — А вдруг не прикидывается? — тихо произносит Юстас одеревеневшей гортанью, потому что его пугает холод, которым веет от этой женщины.— Его нервы действительно порядком расшатаны. — Абсурд. Каспарас постоянно ждет, надеется на какие-то дополнительные проявления любви с моей стороны: ему нужны нежные взгляды, приятный гол ос, неусыпное внимание, еще черт знает что… Когда этого не получает, страшно огорчается. — Естественно. Всякий мужчина огорчился бы. Ирена отхлебывает порядочный глоток и со злостьюставит бокал на столик. — Каспарас сделался до смешного ревнив. А мне, как и всем женщинам, нравится внимание мужчин. Каждая встреча всегда обогащает. Разве не правда? — Конечно,— Юстас незаметно обводит взором зал.— Даже весьма обогащает. Раздраженная его иронией, Ирена постукивает пальцами по столику. — А вы хоть подумали, что я получаю от него? Что он соблаговолил мне дать? Работа, ребенок, дом. Каждый божий день одно и то же. — Тогда вам вообще не следовало выходить замуж,— стараясь сохранить улыбку, говорит Юстас.— Теперь калечите другого человека и сами чувствуете себя несчастной. — Это я калечу?! — В расширившихся Ирениных зрачках застывает ненависть.— А что вы вообще знаете о нашей совместной жизни? — Ничего, пожалуй, просто к нему привязан сильно,— Юстас больше не обращает внимания на вульгарный и оскорбительный тон Ирены, хочет скорее закончить разговор, который, по всему видно, абсолютно бесплоден.— Такие люди не могут не нравиться. И обязательно их надо беречь. У Каспараса есть то, чего нет ни у меня, ни у вас, ни у тысяч похожих на нас обоих. — Да, да,— несколько театрально вздыхает Ирена,— понятно, я испорченный человек.— Движения ее губ выдают легкое опьянение.— Открою вам тайну — меня с малых лет тянуло к вранью. Не смейтесь. Поэтому постоянно ожидала беды. Мне нужен человек, который, взяв за руку, твердо бы меня вел. — Но ведь Каспарас… — Каспарас — болтун! — выкрикивает Ирена, и на них с любопытством поглядывают несколько посетителей кафе.— А это само собой уже несчастье! Что толку от слов? Разве это настоящая жизнь?! — Но вы не отказываетесь от денег, которые он приносит за те слова? — с сарказмом спрашивает Юстас.— И деньги эти, надеюсь, настоящие? Ирена долго молчит, потом вскидывает на Юстаса затуманенные глаза: — Никак не могу избавиться от неприятного чувства: что я не стою его, что мне никогда до него не подняться. Поэтому иногда одолевает желание помучить его. Только не говорите ему этого. — Так человека можно и в гроб загнать. Юстас сидит, засунув руки в карманы пиджака, локти широко расставлены, словно крылья какой птицы. Официантка приносит по чашечке кофе. Юстас говорит: — Пейте кофе и успокойтесь. Я ничего не скажу Каспарасу о нашем разговоре. — Он может вернуться, когда только захочет,— давясь словами, бормочет Ирена.— Никто его не гонит. — Но никто и не ждет,— металлическим голосом добавляет Юстас. Ирена молчит. Почти с закрытыми глазами маленькими глотками пьет кофе. Юстасу невероятно жаль эту заблудшую и, без сомнения, одинокую женщину. Еще больше ему жаль Каспараса, увядающего, словно росток без солнца. Надо обязательно что-то сделать, убеждает в мыслях себя. Но разве скажешь этим людям: дорогие мои, возьмите друг друга за руку и ступайте вместе… Зачем нужен был этот разговор с Иреной? Чтобы понять причины их раздора, а потом пытаться их устранить? Как видишь, это не в твоих силах, Каткус… Конечно, Ирена по-своему права: эгоистично, убого, говоря прямо — по-житейски и с этим нужно считаться. Но черт бы побрал эту ее прямоту, когда гибнет талант, когда гибнет друг.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Я отвезу вас домой на такси,— говорит Юстас, оплатив счет. — Вам кажется, я слишком много выпила? — кокетливо осведомляется Ирена.— С удовольствием выпила бы еще бокал. Каспарас меня шампанским не угощает. — Угостит, если… — Что — если? —- Если дождется немного внимания и тепла. — Вы — джентльмен-инквизитор. — Наверное. Когда такси подъезжает к многоквартирному девятиэтажному дому в новом районе города, Ирена разражается хохотом, не без доли актерства. — Взгляните… на окна… шестого этажа,— всхлипывая от смеха, лепечет Ирена, отвечая на полный замешательства взгляд Юстаса. Наверху яркая полоска света вдоль всего шестого этажа. — Прилетела наша пичужка. Не выдержала. Ирена не торопясь выбирается из такси, на прощание проводит кончиками пальцев по ладони Юстаса. Тот ловит ее пальцы и крепко зажимает в горсти. — Не забудете, о чем вас просил? — Что-то не очень припоминаю,— куражится Ирена.— Отпустите, мне больно… — Немного внимания и теплоты,— отчетливо произносит Юстас и выпускает пальцы Ирены.— Какого черта вы хихикаете? — Он получит все, что заслуживает. Обещаю вам.— Ирена по-девичьи вприпрыжку влетает в подъезд, и ее фигурка тает в сумраке. — Поехали,— бросает таксисту Юстас. У него начинает ныть под ложечкой при мысли, что, вернувшись, обнаружит комнату свою пустой. Будто кто-то обокрал. Оказывается, уже успел привыкнуть к тихому хождению Каспараса по кухне и бесконечному курению, к редким фразам, выговариваемым медлительным глухим баритоном, к манере взвешивать каждое слово. Вспыхивают в памяти его собственные усилия развеселить Каспараса, вывести из оцепенения — я тебя все равно вылечу, черт… Теперь все те незначительные мелочи в одно мгновение, без какой-то последовательности нанизались на нить памяти и кажутся Юстасу особенно дорогими, только боль рождает ясное ощущение бега времени, мысль, что это уже было. Юстас не входит, а врывается в свою квартиру, придирчиво оглядывает все предметы, словно видит их в первый раз. Никаких следов пребывания другого человека. Даже пепельница старательно вымыта. В кухне на пустом столе посередине записка: «Спасибо, Юстас, за все, но я должен вернуться. Каспарас». Конечно, это никакая не неожиданность, Юстас едва ли не две недели убеждал Каспараса, что семью надо сохранить любой ценой, однако сегодня, в этот вечер,чего доброго, сказал бы по-другому. Сказал бы, что эта женщина не может быть помощником ни в жизни, ни в творчестве. Не тот человек! Юстас еще раз возвращается в комнату, потом бредет на кухню, ставит на огонь чайник и, устроившись на табуретке возле окна, принимается смотреть на мерцающее светящимися окнами скопище новых домов. Он знает, что такое бессмысленное сидение опасно, оно расслабляет, вызывает непонятную меланхолию. Лучше схватить какую-нибудь хорошую книгу и погрузиться в мир небудничных и чужих мыслей, поспорить молча с автором. А теперь вот сидит, будто парализованный, и пытается понять, отчего стало для него таким важным присутствие рядом Каспараса. Ты же аналитик, Каткус! Где сокрыты корни этой боли? Ножницы одиночества? Банально. И не совсем походит на правду. Чайник начинает гудеть, почти как миниатюрный локомотив; Юстас поворачивает краник газовой горелки и вдруг цепенеет от неожиданной мысли, потом бессильно роняет руку на колени. Каспарас живет полноценной жизнью. Потому что любит и страдает из-за своей любви. Хоть и не счастлив, зато богаче всех праведников. И тебя самого, Каткус… Потому что ты никого не любишь. Чепуха. А мать, а работа? Не лги, Каткус. Этого мало. Ты бедняк, просто прикрывался мудрыми фразами до тех пор, пока не повстречал по-настоящему любящего человека. И это тебя ошеломило. Чай остается не выпитым, Юстас нехотя заводит будильник, эта привычная процедура на сей раз почему-то ему неприятна. Словно мучимый сомнениями, замедленными движениями стелет себе на диване и наконец погружается во тьму, которая должна смыть всю тоску и горечь этого вечера.Каткус большими шагами носится по комнате, от дивана к полкам, от полок в прихожую, из прихожей в кухню и опять назад, все поглядывая в окно, за которым вот уже битый час хлещет дождь. Вилюеи Угне мирно сидят на диване и фломастерами сосредоточенно рисуют войну на листах бумаги, которые Юстас разложил на столе. Дайна, свернувшись в кресле, листает старые журналы, время от времени поглядывая на часики. Лицо ее спокойно и безучастно, как у человека в зале ожидания на вокзале. Левой рукой она то и дело взбивает мокрые волосы и, кажется, совсем не обращает внимания на нервозность Юстаса, снующего из угла в угол. Становится невыносимо молчать, Юстас произносит, насильственно улыбаясь: — Дождь затопил Зеленые озера, смыл шашлычную, о которой так мечталось… Вам, Дайна, наверное, кажется, что нам должно не везти? Дайна медленно вскидывает глаза — взгляд прямой, -изучающий, по обеим сторонам полных, словно припухших, губ вздрагивают две строгие морщинки. — Как только чуть просохнут волосы, вызову такси и отправимся по домам. Лить может весь день напролет,— отвечает она, опуская на пол обтянутые голубыми джинсами ноги. На ней черная кофточка с вырезом на груди, и эта кофточка еще сильнее оттеняет цвет ее глаз и волос. Не только это, спохватывается Юстас, но и гибкость тела. Интересно, она знает об этом? Скорее всего, да, как и всякая женщина. Или старается мне понравиться? Может, и не старается, но, если бы делала это, твое самолюбие было бы удовлетворено, Каткус… А я сам? — едва не прыснул Юстас, вырядился как попугай: белая спортивная куртка, салатного цвета рубашка, брюки из желтого вельвета — чем не супермен из журнала мод. Увы, мускулатуры маловато. Юстас опять подходит к полкам, открывает дверцы встроенного бара, достает бутылку брусничного ликера и две рюмочки. — Прекрасная вещь,— говорит как можно бодрее.— Особенно после дождя. Дайна молчит и глазами показывает на испуганно глядящих в его сторону детей. — Это шамс? — несмело осведомляется Угне. — Не шамс, а шнапс,— шепчет Вилюе. — Это… это лекарство от простуды,— смешавшись, мямлит Юстас. Схватив бутылку и рюмки, он ныряет в кухню,страшно торопясь, будто заправский пьянчужка, наливает полную рюмку, залпом опрокидывает. Немного подумав, выпивает вторую. — Черт знает что делается…— вполголоса говорит сам себе, тыльной стороной ладони смахивая с губ капли. — А мне попробовать не дадите? — слышит за спиной застенчивый голос Дайны. — Ради бога, прошу…— с облегчением вздыхает Юстас.— А они… — При них лучше не надо,— быстро и как бы между прочим произносит Дайна. — Понял. Она, прижмурившись, делает глоток, глядя поверх рюмки на Юстаса. — Вкусно,— замечает несколько удивленная. — Это финский брусничный ликер. — Я и думаю — откуда такой вкус… Это можно пить. — И я так думаю. — Вы думаете иначе,— Дайна ставит рюмку на стол и засовывает пальцы в карманы джинсов. — Может, и по-другому. Все равно не угадаете. — Обязательно угадаю. Ваше лицо как открытая книга. — Черт подери! Впервые слышу! Не может быть, иначе я бы не сладил со своими подчиненными. — Ваши подчиненные в большинстве мужчины, не так ли? А женщины проницательнее. — И что же вы проницаете, интересно узнать? — Сожалеете, что теряете попусту воскресенье из- за какой-то замужней женщины с двумя детьми.— Дайна опять ворошит свои волосы.— Мы сейчас же едем домой. — Надеетесь, что тут же примусь возражать? Нет уж, увольте. Если вы вправду так обо мне думаете, тогда я и впрямь сожалею о напрасно потраченном воскресенье. Если же это невинное кокетство, то прощаю великодушно, поскольку мне тоже хочется вам понравиться. Дайна вспыхивает и, пряча смущение, осторожно допивает последние капли ликера из рюмки. —- Мне показалось, что у вас почему-то испортилось настроение. — Вы ошиблись, Дайна.— Юстас затыкает бутылку и прячет в посудный шкафчик.—- Я умею прямо говорить людям, когда они мешают или неприятны мне. А что касается настроения,— он вдруг смеется,— я просто-напросто голодный, а холодильник, как назло, пустой. — Надо что-то придумать,— Дайна выглядит потерянной от такого сообщения.— Я сейчас же что- нибудь приготовлю… — Разве что суп из топора,— кисло улыбается Юстас, возвращаясь в комнату.— Но и его придется одалживать. — Ура! Суп из топора, суп из топора! — кричит Вилюе, подскакивая на диване, но тотчас опять садится, состроив невинную мину, едва видит входящую следом мать. — А ты знаешь, что такое суп из топора? — спрашивает Юстас. — Знаю! Мы часто варим! — гордо заявляет мальчик. — Не болтай, Вилюе,— говорит Дайна.— Если у вас есть зонтик, я схожу в магазин. — Ну уж нет.— Юстас включает телевизор и усаживает Дайну в кресло.— Пока еще я в доме хозяин. Будьте любезны, дождитесь моего возвращения. Магазин тут рядом. В прихожей Юстас находит зонт, вместительную сумку и кричит: — Что купить? — Мяса и овощей! — пряча смех, откликается Дайна. — Слушаюсь! Мяса и овощей! Выйдя на улицу, Юстас забывает раскрыть зонт, шагает размашисто, не замечая дождя, который в мгновение ока мочит волосы, плечи и брюки, они полощутся, словно намокший парус, бьются о его худые ноги. Каткус, мысленно говорит себе Юстас, ты уже не в состоянии анализировать ситуацию, ты просто поглупел, Каткус. А что тут анализировать, смеется он, раз приказано — мяса и овощей! — надо выполнять. Я и сам как те овощи, не ясно, в какой суп попаду. Возле телефонной будки приостанавливается. А может… заказать такси и, вернувшись, соврать, что магазин уже не работает — воскресенье? Ведь все равно из. Злотого не выйдет ничего, Каткус. А почему непременно должно что-то выйти, достаточно и того, что приятно ощущать ее рядом. В магазине, игриво болтая с молоденькими продавщицами, Юстас покупает курицу, полную сумку всяких овощей и, гордый своей хозяйственностью и сообразительностью, под проливным дождем возвращается домой. Его вельветовые штаны и салатного цвета рубашка выглядят удручающе, но Юстас не обращает на это внимания, швыряет на кухонный столик курицу в размокшей бумаге и горланит: — Дайнуже, райская птица прилетела! Она тотчас устремляется в кухню, замирает, увидев, что с его одежды стекает вода. — Да… Райская птица… Юстас хочет объяснить, что райская птица вовсе не он, а курица, брошенная на столик, но передумывает. Настигнутый непонятным порывом, хватает Дайну за талию, кружит и на миг прижимает к себе, насквозь промокшему и глупо улыбающемуся. Дайна упирается ладонями ему в грудь и, откинув голову, внимательно смотрит в глаза. — Не ожидала такого темперамента… Юстас сразу выпускает ее из объятий и говорит, стараясь выдержать шутливый тон: — По правде сказать, для меня это тоже новость. Дайна наклоняется над столом, разворачивает курицу. — Пойдите переоденьтесь,— тихо произносит она, не поднимая головы. Ее желтоватые, уже расчесанные волосы свешиваются и прикрывают половину лица, и Юстас все не может понять — обидел ее или нет. — Сейчас,— послушно откликается и вдруг слышит резкое треньканье телефона в прихожей. Подняв трубку, Юстас сразу же узнает ленивый Лаймин голос. — Привет,— в интонации не то упрек, не то недовольство.— Ты один? — Нет,— отвечает Юстас. — Так и должно было когда-нибудь случиться.— Следует долгая многозначительная пауза.— Но я и не ревнива. Послезавтра заскочу. Завтра отдыхай. — И послезавтра я буду не один. — Вот как. Нашел более порядочную и более привлекательную. — Не нашел. Пустил пожить друга. — Бедняжка. — Я или друг? — Вы оба бедняжки. — Ничего подобного. — Почему ты смеешься? — Отчего-то весело. — Веселись на здоровье. И долго этот дружок собирается у тебя торчать? — Не говорил. Будет столько, сколько понадобится. — Выходит, какое-то время не сможем встречаться? — Ты прозорлива, Лайма. — Не остри. Так или иначе, я к тебе все-таки привязана. — Думаю, я тоже. — Спасибо и на этом. — И тебе спасибо, Лайма. Не грусти. Я не стою тебя. — Конечно, не стоишь. — Тогда прощай. — Прощай или до свидания? — Прощай, Лаймуже. — Прощай, Юстас. Привет твоему другу.— Лайма кладет трубку, наверное, на все времена. Она все равно думает, что у меня другая женщина, мысленно усмехается Юстас. Пусть, по-иному думать она и не способна. Позвонила сегодня, потому что в среду не поднимал трубку. С этими средами надо было ^когда-нибудь покончить, ведь после них чувствуешь себя так, будто неделю белье не менял. Она тоже человек, как принято выражаться, однако человек взрослый, неглупый и красивый. Свободный во всех смыслах. Не гнетет ответственность ни за кого. Пусть хоть за себя научится отвечать. Но неприятное ощущение не проходит. Тотчас вспыхивает другая, противоречивая мысль: а может, следовало постепенно и незаметно придать ее жизни другую окраску, более осмысленную и приносящую больше радости? Вел себя как последний эгоист — безжалостно читал мораль, а она, чего доброго, втайне, в глубине души надеялась на что-то другое, возможно, на несбыточное чудо, которого ждут все, даже и вконец отчаявшиеся женщины? Сущий вздор. Ей не восемнадцать, она уже выбрала свой ритм и образ жизни, свойственные людям ее круга, вырваться откуда у нее не будет ни желания, ни сил. А это наглядно подтверждает, что не одна она такая. С другой стороны, безделье калечит. Атрофируется потребность в труде. Потребность, которую не восстановишь, когда человеку почти тридцать. Болезнь эта напоминает алкоголизм. Теперь Юстас начинает более ясно понимать основную причину своего резкого поведения по отношению к Лайме. Нетрудовой элемент. Здоровый, развитой человек, а иждивенец. Отчего это происходит, Каткус? Жизнь не создала благоприятных условий для воплощения целей? А почему она должна была их создавать? Может, просто целей не было? Только безмерное желание брать, брать и брать… сколько позволяет дремучая фантазия? До тех пор, пока все не надоело и не наскучило. Ты опять очень категоричен в своих выводах, Каткус, но чутье тебя не обманывает — спустя какое-то время все твои усилия, даже жертвы, принесенные ради Лаймы, показались бы ей обременительными, а может, даже и нелепо смешными. Юстас возвращается в кухню, как сквозь дождевую завесу проступают силуэты Дайны и ее детей. Охватывает странное волнение, может даже нечто сродни умилению, и Юстас озабоченно спрашивает: — А по телевизору не показывают ничего интересного? — Сейчас будет фильм для детей,— отзывается Вилюе, наблюдающий, как мать проворно разделывает курицу. — Проголодался? — Юстас постукивает пальцем по его животу.— Потерпим с тобой немного, ладно? А может, хочешь хлеба с маслом и сыром? — Не хочу,— отвечает мальчик.— Лучше потерплю. Юстас в ванной переодевается в сухую и не такуюкрасочную одежду, развешивает мокрую и только тогда понимает, что Дайна слышала весь его разговор с Лай- мой. Ну и пускай, ободряет себя Юстас, я человек свободный, интересно, как она отреагирует. Правда, умеет не показывать своих чувств, но все равно пойму. Юстас выходит в кухню, детей здесь уже нет, наверное, смотрят телевизор в комнате, останавливается рядом с Дайной и спрашивает: — Что приготовим из этой райской птицы? — Потушим с овощами,— как автомат, отзывается Дайна.— Быстрее будет — и первое, и второе блюдо… Все-таки задело, смекает Юстас, вот дьявольщина, и продолжает, повернувшись спиной. — Не могу слоняться без дела,— говорит он, словно провинившись.— Может, давайте помогу чем-нибудь? Длинные тонкие Дайнины пальцы ловко нарезают морковь на мелкие дольки. На мгновение они застывают. Будто думают. — Начистите картошки, если это не задевает вашего мужского достоинства. А вы умеете? — Велика наука,— прыскает Юстас.— С шести лет для матери чистил… — Ас семи занимались логарифмами? Мстит, чертенок, кусается, почему-то радуется Юстас. Вот и пропало твое олимпийское спокойствие, Дайнуже, все-таки разбередил сердце телефонный звонок. — Откуда вы узнали? — прикидывается искренне удивленным Юстас.— Кажется, так таил от всех… — Не трудно понять,— меланхолически вздыхает Дайна. Юстас выбирает удобный нож, наливает в миску холодной воды и ставит ведро для мусора между ног. Кухня небольшая, упругое Дайнино тело мелькает почти у самого лица, притягивает. Юстас сидит, согнувшись, на табурете, сосредоточенно устремив взгляд на вьющуюся меж пальцев кожуру, одновременно видит себя со стороны, ему немного смешно, но и уютно сидеть вот так. — Не думала, что вы умеете врать,— холодно произносит Дайна.— Совсем как мой муж. — Вы серьезно? — распрямляет сгорбленные плечи Юстас.— Когда я солгал? — По телефону сказали, что у вас живет какой-то Друг. — Он действительно жил. Еще неделю назад. — Но теперь ведь не живет. — Живет его бессмертная душа поэта,— выкручивается Юстас. — Это вам только кажется после брусничного ликера. — Все равно это не ложь! — Юстас швыряет картофелину в миску с водой.— Простите, а ваш муж… лгун? — Да. Красивый лжец. — Конечно, красивее меня,— с горьким смешком замечает Юстас. — Внешне — возможно,— откровенно говорит Дайна.— И убежден, что никуда от него не денусь с двумя детьми. — Теперь могу сказать, отчего я до сих пор не женат. Хотите? — Хочу. — Вбил себе в голову, что ни одна женщина не может по-настоящему полюбить меня из-за моей внешности. — Какая чепуха! И до сих пор так думаете? — Теперь не ломаю себе головы по этому поводу. Хотя только что вы тоже изрекли нечто подобное… Дайна нетерпеливо его перебивает: — Только что вы беседовали по телефону с какой-то женщиной. Миска уже доверху полна старательно начищенной картошки, Юстас направляется к раковине и начинает отмывать почерневшие пальцы. — Это не любовь,— он печально кривится.— Знаете, что я думаю? Женщина тогда любит, когда хочет от тебя детей… Дайна разражается звонким смехом: — Какой вы… своеобразный! Ни одна не заявила об этом прямо и… вы остались одиноким? — Не только поэтому,— спокойно отвечает Юстас.— Одну причину назвал. К ней добавился еще какой-то психологический барьер, возникший, может быть, из-за чрезмерного чтения или из-за аскетичного предубеждения матери, что любить можно только человеческую душу. А женщина, в свою очередь, обязана оберегать мужчину от утраты человеческого облика. — Вот как,— Дайна на минуту задумывается.— А я не уберегла. — Не стремитесь взвалить на себя чужие грехи. Хватит и своих.— Юстас нервно поворачивается к ней и вдруг спрашивает: — Откровенно — вы еще любите своего мужа? Его голос звучит грубо и резко, спустя мгновение Юстас уже сожалеет о своем прямолинейном вопросе, в кухне воцаряется тягостная тишина, только из комнаты доносятся приглушенные звуки телевизора, для Юстаса все вдруг становится похожим на мираж, возникший от долгого-долгого одиночества, и теперь он искренне желает, чтобы все это скорее исчезло. Дайна прикусывает нижнюю губу и, колеблясь, исподлобья смотрит на Юстаса. — Простите, я не священник, вы не грешница,— усталым голосом прибавляет Юстас.— Ненужный разговор. Простите… — Не люблю. Нет! — с горечью произносит Дайна.— Нет… Она стоит опустив руки, бессильная и безоружная, высказавшая все, что могла, покачивает головой, будто отголоски слов еще живут в ней; одна за другой по щекам скатываются слезы, которых она не вытирает, потому что, как нарочно, руки перепачканы жиром, наконец, разозлившись на себя, дотягивается до лица одним, потом другим плечом, не замечая лежащих на них рук Юстаса. — Успокойся, успокойся,— повторяет Юстас. Господи, как страшит это слово, произнесенное женщиной, от него кровь в жилах стынет, хотя его и не тебе сказали… Дайна еще несколько раз всхлипывает и потихоньку успокаивается, устремив взгляд на дождевые нити, повисшие над плоскими, залитыми битумом крышами, на телевизионные антенны, на омытые ливнем пеларгонии на балконах. Потом нежно отстраняется и идет в ванную умыться. Юстас шагает в комнату и, остановившись на пороге, говорит уставившимся на него детям: — Придется еще подождать. Мать приехала за Юстасом в санаторий воскресным днем. На улице светило солнце, медленно падал снег, светлые прозрачные снежинки робко опускались на почерневший от оттепели снег, и мальчик, сидя у окна, чувствовал, что его волнение постепенно приглашает, что так сидеть он мог бы часами — ни о чем не думая, лишь наблюдая праздничный покой природы. Он уже заранее знал, что, вернувшись домой, часто будет так делать — подолгу станет глядеть на мерцающую листву деревьев, на траву и на облака, и все это будет нашептывать ему о том, что ничего не пропало, не прошло, а тихо-тихо трепещет совсем рядом. Мать он встретил без улыбки и сразу спросил, как будто сам очень спешил: — А когда поезд отходит? — После двух,— несколько ошарашенно ответила она. — Пообедать все равно не успею. Да ладно. Пойду уложу вещи. Он подал матери санаторную книжку, куда было занесено количество процедур, и она направилась в кабинет старшей поговорить с дежурным врачом. В санатории было непривычно тихо, дети возились в комнате для ручного труда, только из радиоточки по коридору разносились приглушенные звуки марша. По правде говоря, вещи Юстас уложил с раннего утра и даже попрощался с мальчиками из своей палаты, а теперь взволнованно кружил возле раздевалки, надеясь увидеть Нину. Несколько раз в коридоре за поворотом мелькала ее светловолосая голова, но тотчас исчезала, не дав ему раскрыть рта. Ее трусость вызвала в нем обиду, и теперь он хотел как можно скорее дождаться матери, выйти на воздух, под лучи солнца, чтобы охладить пылающий лоб и унять досаду. Все скоро останется в прошлом, и на все времена. Вдруг ему сделались необычайно дороги и эти коричневые, истертые ногами ступени лестницы, ведущей на второй этаж, и запахи санаторной пищи, плывущие из кухни; близким и славным показался женский персонал, даже полочка для писем в конце коридора. И Юстаса охватила странная гордость оттого, что увезет отсюда нечто такое, чего никому не отнять у него. Ни матери, ни школе, ни всему кипящему, клокочущему миру. Понял, что отныне навсегда будет отмечен тайным знаком, смысла которого не дано угадать его одногодкам, разве что мать тайком станет вглядываться в его лицо, в надежде, что он опять такой же, как был. Юстас даже принялся завидовать Нине и другим ребятам из-за того, что те еще остаются в санатории, который теперь выглядел столь надежным и уютным местом по сравнению с грядущей неизвестностью — как-то его встретят старые школьные друзья и учителя… Погруженный в свои мысли, Юстас не сразу услышал, что его кто-то тихонько позвал. Подняв голову, увидел Нину, перевесившуюся через перила лестницы. Туго заплетенная желтая коса покачивалась, свисая вниз, будто стремилась коснуться его лица. — Уже? — шепотом спросила Нина. — Уже. Юстасу было тяжело смотреть на ее лицо, где обозначились спокойствие и покорность, даже неприятное для него, заимствованное у взрослых благоразумие. Он потупил глаза и шагнул назад. — Подожди,— нетерпеливо окликнула Нина.— Позволь еще поглядеть на тебя. — Не стоит,— буркнул Юстас.— Лучше спустись вниз и попрощаемся по-человечески. — Не могу,— вздохнула Нина.— Не сердись, правда не могу. Ноги дрожат, сердце вот-вот оборвется… Кроме того… Юстас вскинул голову. — Мне кажется, было бы глупо торжественно пожимать друг другу руки. — Как хочешь,— согласился Юстас.— Тогда слушай: я тебя очень люблю. Нина вдруг выпрямилась, на ее ясном лбу прорезалась строгая морщинка. — Запрещаю тебе так говорить, слышишь? — сурово произнесла она.— Ведь я же все объяснила, а ты опять о том же!.. — Что мне эти объяснения,— громко возразил Юстас.— Я уезжаю и хочу знать, а ты… — Тише,— остановила его Нина.— Что с того, если даже отвечу? Лучше, чтобы ты не знал. Мы только причиним боль своим родителям. Юстас печально закивал головой. — Ты говорила, я слишком умный. А на самом деле наоборот. — Напиши мне в санаторий. — А ты ответишь? — Отвечу, если… Если не будешь нести чушь про любовь. — Не буду,— мрачно пообещал Юстас.— Я подожду до тех пор, пока перестанешь бояться этого слова. Четыре, пять лет, если потребуется. Я терпеливый. — За это время успеешь еще тысячу раз влюбиться,— снисходительно улыбнулась Нина. Вместо того чтобы что-то возразить, Юстас вытащил перочинный ножик, раскрыл лезвие и легонько провел острием по подушечке большого пальца на левой руке. Нина ойкнула и обеими ладошками прикрыла рот. Юстас прижал большой палец, будто печать, к выкрашенной в желтый цвет стене в самом уголке и обмотал палец чистым носовым платком. — Это мое «нет»,— спокойно пояснил перепуганной девочке.— Вспоминай всякий раз, проходя мимо. — Нет, нет, я не смогу так,— Нина отвернулась от стены с кровавой отметиной.— Сегодня же вечером соскоблю. — Пожалуйста, раз такая слабонервная. Я все сказал. Нина вдруг напряглась, прислушалась. — Твоя мама возвращается. Прощай, Юстас. — Прощай, Нина. Юстас остался стоять внизу. Руку с обмотанным пальцем засунул в карман и не спеша вернулся к своей сумке с нехитрыми пожитками. Мать сопровождала Вилунене. На этот раз в ее глазах Юстас ясно разглядел жалость, сочувствие, понимание и оторопел. — Ну вот, Юстас… Пришло время нам расстаться… Жалко, что не успел сфотографироваться с мальчиками из палаты. Может, не станешь поминать плохим словом санаторий, а? — Узкие губы Вилунене болезненно дрогнули. — Санаторий буду помнить долго,— ответил Юстас, глядя себе под ноги. — Я сбегаю в столовую,— засуетилась Вилунене.— Ведь вам надо перекусить перед дорогой. — Нет, нет,— поспешно запротестовал Юстас, вмиг представив, как они с матерью что-то грызут в пустой столовой.— Поедим в привокзальном буфете. Правда, мама? Вилунене печально развела руками: — Ну что ж… Только я надеюсь, Юстас, ты не держишь камень за пазухой… Собрав все свое мужество и волю, движимый сознанием, что это обязательно, немного запинаясь, Юстас выпалил: — Я давно хотел попросить у вас прощения… Не очень понимаю, за что, но действительно хотел. Только все не выходило, потому что… вы страшно рассердились. Извините, если обидел вас… — Видишь как…— будто что-то обдумывая, промолвила Вилунене.— Может, мы оба должны были друг перед другом извиниться. Однако не нужно. Желаю тебе счастья, Юстас. И прежде всего — здоровья. Вилунене протянула руку на прощание, Юстас осторожно пожал ладонь воспитательницы. — Спасибо. Всего хорошего.— Он взглянул на мать, словно поторапливая ее. Мать еще раз кивнула Вилунене и вышла следом за Юстасом на улицу. Любопытно, какой педагогический турнир они организовали, мысленно хмыкнул мальчик. Выглядит все как какие-то соревнования, а ни одна не понимает, что происходит на самом деле. Шагая по дорожке через, двор санатория, Юстас хотел остановиться и обернуться на окна второго этажа, потому что не сомневался, что увидит нежную размытость Нининого лица в ореоле золотистых волос, однако чувствовал за спиной дыхание матери и удержался. Выйдя на улицу, мать поравнялась с ним и произнесла: — Ты правильно поступил, Юстас. Возможно, и правильно, апатично подумал он. А может, и не следовало так. Только разве обязательно каждый его поступок тут же оценивать? — Почему ты молчишь? — обеспокоено спросила мать. — А что я должен говорить? — съежился Юстас. В привокзальном буфете он хотел отказаться отсосисок и чая, но ему пришло в голову, что обидит этим мать. Вяло жуя, опять подумал, что с ним происходят странные вещи. Чем более отдаляется от санатория, тем сильнее нарастает равнодушие ко всему. Интересно, заметила ли мать? Конечно, рано или поздно заметит и, чего доброго, примется думать, будто нарочно притворяется таким, из глупой мести. — Смотрю на тебя и думаю,— словно издалека приплыл материнский голос,— станешь ли таким, как прежде… Безусловно, нет, угрюмо решил Юстас, неужели сама не понимает. Так можно спрашивать у малышей —а слушаться ты будешь, учиться прилежно будешь?.. — Откуда я знаю? Ответил тихо и мягко, но, подняв голову от стакана с тепловатым чаем, увидел в глазах матери безмерный испуг. Сквозь запыленное окно буфета тянулись по другую сторону рельсов высокие застывшие сосны, все будто в комочках сверкающей ваты; их величественный покой красноречивей всяких слов свидетельствовал о безвозвратной разлуке со всем, что приносит радость и ощущение полноты жизни в этом странном и таком расчудесном месте, именуемом детским санаторием. Кто-то бесцеремонно вторгся в его потаенные, не изведанные до сих пор переживания, пригасил, опутал сомнениями их с Ниной робко пробивающиеся чувства, поторопился предопределить конец их дружбы. Это было словно какое-то осложнение после болезни, которое выводит из терпения и которое совершенно ненужно, его следовало тотчас подавить, стереть из их с Ниной памяти. Нет, он никогда не будет грубым с матерью, хотя почти не сомневался, что никогда больше не испытает такой радости и сумасшедшего счастья, какие испытал. Мать сама толком не понимает, что она и все женщины из санатория у него отняли. Он еще не проиграл окончательно. Еще остаются письма. Сбавив скорость, мимо станции прополз длинный состав по первому пути.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Наглухо закрытые вагоны ржавого цвета апатично постукивали на стыках рельсов, слегка колебля пол в буфете, погнутую алюминиевую ложечку в стакане с чаем. «Здравствуй, мама! Телефон, мне кажется, придуман для того, чтобы можно было утаить свои мысли и чувства. Поэтому опять пишу тебе. Когда навещал тебя в последний раз, помнится, неудачно пошутил по поводу одной женщины, любительницы вязать и кататься на каруселях. Ты не забыла, наверное? Хочу сказать тебе, что такая женщина существует на самом деле. Не в воображении, а в жизни. Это очень открытый, простой и славный человек. И, к сожалению, довольно несчастный. У нее двое детей (мальчик и девочка) и пьяница муж, с которымникак не может развестись из-за извечной женской жалости. Этот негодяй все дни напролет проводит с собутыльниками, потягивая пиво или балуясь шампанским, а мучиться, страдать должен хороший человек, труженик, Наверное, всегда так бывает. Только удивляюсь, как она до сих пор может спокойно выполнять свою скромную работу, растить детей, не чувствуя себя обойденной или искалеченной. Только не подумай, мама, что я трагически влюбился, меня действительно восхищает ее умение видеть в жизни именно красоту, а не мерзость, умение всему радоваться. Когда вижу, какая она терпеливая, сколько в ней покоя и мужества, как самоотверженно умеет она прощать, порой сам себе кажусь рядом с нею уставшим, немощным. Ты меня, разумеется, тут же спросишь, какая у нее профессия и кто ее родители. Насколько известно, отец с матерью живут в деревне, а сама она работает на трикотажной фабрике вязальщицей. Словом, работница. Эту информацию сообщаю из вежливости и из уважения к тебе, поскольку догадываюсь, в мыслях у тебя сразу возникнет величественный Дворец бракосочетаний. По этому поводу можешь пока не волноваться, я слишком ценю свою свободу. Мог бы, конечно, об этой женщине ничего не писать, но привык ничего от тебя не утаивать. Общаться с нею куда приятнее, чем с другой какой-нибудь женщиной, возможно даже более образованной. Рядом с нею чувствую себя тверже, человечнее, проще. Не думай, мама, что эта дружба — какой-то вызов мещанскому псевдоаристократизму (тьфу, какое длинное слово!) или даже самому себе. Просто с этой женщиной мне хорошо, уходит нервозность, отступает суета, я отдыхаю, становлюсь душевнее, внимательнее, добрее по отношению ко всему роду человеческому. Иногда начинают мучить угрызения совести оттого, что только беру и так мало могу дать сам. Она от меня ничего и не требует, кажется, мое общество ей тоже приятно. О заводе на сей раз ничего не пишу. Пока не ясно, оправдает ли себя эксперимент с бригадным подрядом. Выяснилось лишь одно — мои пролетарии не слишком хорошо знают арифметику и постоянно бегают ко мне советоваться по поводу заработка. Видать, сам виноват,да и начальники участков ленятся должным образом все разъяснять. Хочется верить, постепенно все встанет на свои места. Кстати, подал заявление на машину. Только не подумай, мама, будто поступаю так из-за той женщины с детьми. Пойми правильно — мне уже за тридцать, а я совсем не знаю Литвы. Кроме того, хочется больше бывать на природе, а то торчу в своей норе, как замшелый пень, то у телевизора, то за книгой. Пребываю в бодрости и здравии.Юстас» Думаю, вся моя человеческая ценность заключается в том, что нахожусь в таких условиях, когда нельзя не работать. Втянувшись в работу, как раз и обретаешь способность — именно учишься! — находить в труде радость. Удовлетворение приносит не сам трудовой процесс, восхищение которым мы пытаемся привить молодежи и который зачастую бывает неинтересным и даже утомительным, а целенаправленность самого труда, понимание, что он необходим другим. Тогда уже не можешь оставаться общественно пассивным. Хотя работаю на заводе немало лет, окончательно все же не уверен, что в один прекрасный день не превращусь вдруг в отпетого бездельника, эдакого лежебоку и лентяя. Наоборот, моя лень дома, в быту, доказывает, что, хотя работа на заводе и приносит удовлетворение, стоит измениться обстоятельствам — и пожалуйста, перед вами законченный лентяй высшей категории. Что-то не ладится у нас с новой системой бригадного подряда. Заработки вроде стали значительно выше, зато треплет нервы постоянная неразбериха. Мастера уделяют мало внимания рабочим, не разъясняют положения дел или плохо это делают, и рабочие всё пропускают мимо ушей. Самое скверное, для недовольства есть все основания. Велел мастерам не лениться и запастись терпением, они обязаны защищать собственное мнение. Люди всегда соглашаются с вескими аргументами, если те логичны и серьезны, если ж нет — грош им цена. То, что заработная плата зависит от какого-то конкретного субъекта, уже само по себе деморализует, поскольку человек всегда склонен выискивать ошибкидругого, вымещать на нем свое недовольство. Если же все будет учтено, зафиксировано и подтверждено в соответствии с определенной методикой нормирования, люди вообще не станут ломать себе голову — точно это или неточно. Я посоветовался с технологами и вычислил новый технологический коэффициент для бригад, измеряемый в условных единицах, которые помогут установить степень сложности операций и затрат на изготовление каждой детали: может, теперь люди наконец угомонятся. Явился ко мне начальник участка пресс-форм и предложил, чтобы за брак платил виновник. Я ответил, нет нужды что-либо менять, так как пока самое эффективное средство — лишение премии. Кажется, наступает пора неудач. Этого, впрочем, и следовало ожидать, слишком уж хорошо все складывалось до сих пор. Взять хотя бы сегодня. Отдел технического контроля заметил, что сборщики бракуют шестеренки, потому что после термической обработки они увеличиваются в размере, и решил производить замер шага после термички, чтобы не было брака. Но нет нужных калибров. Попросили мастера инструментального участка Валю- лиса, чтобы помог, а тот взбрыкнул: «Технологией это не предусмотрено, кто прозевал, пускай и делает новые калибры». Он мне заявление, а я ему резолюцию. Поначалу хотел написать всего одно слово: «Срочно!»— но, поразмыслив, вдруг обидится, вывел на листе: «Следует непременно изготовить». Все равно задело. Примчался Валюлис ко мне и давай разоряться, так работать он не может, нервы не выдерживают, придется, видно, уходить… Не хватает высококачественных приборов, которые есть за границей, вообще работа получается какая-то бессмысленная, вокруг все требуют черт знает чего, хотя прекрасно понимают, что это невозможно. И так далее и тому подобное. — Цослушай, Гедрюс,— говорю ему в ответ,— до сих пор ты был немного с приветом, поэтому работалось с тобой на удивление хорошо. А теперь талдычишь одно и то же, как зануда из зануд, не ожидал от тебя. Неужели дела в цехе должны волновать меня одного? Участок Валюлиса производит приборы второго поколения, которые необходимы нам самим. Мужик онбашковитый, хотя закончил всего семь или девять классов, рос в детдоме, талант в нем от природы, иной раз инженерам нос утирает, когда требуется быстрое и простое решение. — Вообще-то работать можно,—принимается юлить Валюлис,— почему бы нет… Вот только поучений не переношу, всё воспитываете и воспитываете. Потом в свою очередь должен воспитывать людей у себя на участке — совсем одуреешь… — Если б знал, что эта история с калибрами так тебя заденет, черт с ним, не стал бы тебя трогать вовсе. Вот уж не ожидал, что так болезненно будешь реагировать. Ну и амбиция! Вместо того чтобы иной раз понять людей и помочь, изливаешь на них свой гнев и досаду. Вот и на этот раз. Ну, прозевали технологи, не пришло им в голову подумать о нужном калибре, а ты взбесился. — Никогда не грешил снисходительностью по отношению к ротозеям, и впредь не дождетесь. — А я, Гедрюс, смотрю на людей такого сорта как на инвалидов, которых надо лечить, поддерживать, не жалея сил и стараний. Конечно, эффект от всего этого, по моей статистике, слишком малый, но когда на улице попадается кто-то с нашего завода навеселе, камнем ложится подобный факт на мою совесть, в цехе ведь они себя сдерживали. Потом, когда и других стали портить, начал от них избавляться — вежливо, без скандала, даже с долей сочувствия. Оберегая других от заразы, не мешает иных любителей легкой жизни послать на поиски счастья куда-нибудь подальше. И все- таки каждого надо попытаться понять. — Что касается тех людей, о которых вы толкуете, начальник, здесь все ясно,— Валюлис нервно грызет спичку, устремив взгляд на кончик носа.— Не переношу, когда человек ленится подумать. Просто бесит меня нежелание пошевелить лишний раз мозгами. — Не все такие сообразительные, как ты, Гедрюс. Будь чуть-чуть снисходительнее к другим. — Вот я и ломаю голову над тем, каков должен быть коэффициент снисходительности на производстве.— Валюлис встает со стула и прячет изгрызенную вконец спичку себе в карман (месяц назад бросил курить, поэтому, наверное, и ходит такой раздраженный, еслине закурить, так хоть погрызть спичку хочется).— Может, я пойду? — Ступай и поразмысли»,— говорю вслед. Монтримас распустился. Стал выпускать брак, а ведь сам парторг. Мачис решГил пристыдить его на собрании. Так Монтримас отказался участвовать, он, видите ли, парторг и не ^позволит себя компрометировать перед рабочими участка. Сцепились оба всерьез, явились ко мне. Я и говорю: «Ни черта, обязан участвовать, Мачис тебя на собрание приглашает не как парторга, а как бракодела. Если парторг Монтримас позволяет рабочему Монтримасу гнать брак, то человек Монтримас должен забыть о том, что он парторг, и постараться сделать так, чтобы и другие об этом не вспоминали». Жестко сказал. Пришел Бриедис с молодым парнишкой. Тут, прямо скажем, странный случай. Парень после армии, в детстве переболел туберкулезом, теперь ему опять что-то нездоровится, мать не спит ночами и все никак не заставит его сходить провериться в тубдиспансер. Наконец не выдержала — обратилась к мастеру. Парнишка упирается: «Не делайте из меня больного». Я понял, тут идет борьба за свою «независимость». Договорились по-хорошему, что сегодня же побывает там, где требуется. «Только не говорите матери, если болезнь возобновилась»,— попросил. «Нет уж,— ответил,— лгать не стану, сам ей все скажешь». Напомнил, что для каждого самый близкий, самый родной человек — мать, ей выпадает больше всего переживаний из-за наших невзгод. Молодой рабочий пояснил, что мать у него учительница, очень нервная, измотанная, он уже и в армии успел отслужить, двадцать третий ему пошел, а она воспитывает и воспитывает… Ну, знаешь, дорогой, мне за тридцать, а если бы ты видел, как меня воспитывает мама, тоже, между прочим, учительница. О-ля-ля! Выписал ему пропуск на три часа, отпустил с работы, чтобы сегодня еще успел побывать в диспансере. Парень мнется — дескать, успеет сходить туда в субботу. Тогда приказал жестким тоном — никаких суббот! Расстались, по-моему, весьма сердечно. Приходил старичок Мендельсон, просил работу. Двигается уже с трудом, что ему делать в цехе? Объяснил, что нет ничего подходящего, не в ущерб его здоровью. А тот все толкует и толкует, как привязан к заводу,—а я сижу и молчу. Трудно прожить на одну пенсию, дети косятся. Я начал было уже подумывать, не оформить ли его подсобным рабочим, только вот слабый он, правда, в чем только душа держится. Вытащил вдруг из кармана три конфеты, подошел ко мне близко и поцеловал прямо в губы. Поначалу я даже растерялся. «Помогите,— говорит,— отблагодарю…»— «Ну что ты, милый ты мой, я бы и так помог, без вознаграждения. Только некуда тебя взять». В этом смысле бригадный подряд — вещь жестокая. На прощание сказал, зайдет еще, я — его последняя надежда… Человек воевал, а теперь на старости лет_ живет в аварийном доме, да и пенсия не ахти какая.' Мы с почетом проводили его на пенсию, при случае выделяем путевки в дома отдыха, поздравляем по праздникам, но больше помочь ничем не можем. А он и впрямь тоскует по заводу, по людям. Жизнь, в общем-то, дело серьезное и не слишком веселое. После ухода Мендельсона целый день на сердце кошки скребли. Потом, правда, меня вызвали на заводскую свалку из-за какого-то ящика с бумагами, которые ветер разнес по всей территории. Поглядел, ящик, слава богу, оказался не нашим… Из санатория Нина написала только один раз. Письмо было банальным, коротеньким, без каких-либо упоминаний о чувствах или тоске. Юстас свято хранил первую записку от Нины, полученную в санатории, и ему было грустно, что ответ, о котором мечтал, оказался таким прохладным. Правда, Нина указала свой домашний адрес в Шяуляе, где служил ее отец, поэтому Юстас не терял надежду, что будет поддерживать с ней дружеские отношения. Он терпеливо целый год писал Нине письма в Шяуляй, но от нее не получил ни одного. Юстас гадал, что, возможно, его письма попадают в руки Нининых родителей, гнал прочь мысль, что Нина могла его забыть, и злился на всех взрослых. С матерью и учителями разговаривал рассеянно, нехотя, в классе был замкнут, молчалив. Однажды ему попалась книга «Конструирование самолетов», неизвестно каким образом оказавшаяся в школьной библиотеке. Полистав ее, мальчик лишился дара речи — запутанный мир формул и чертежей зазвучал для него, словно удивительнейшая музыка, как будто даже знакомая, но чересчур сложная,— он упрямо решил научиться исполнять ее самостоятельно. Отправлялся в публичную городскую библиотеку и запоем проглатывал все об авиации, дома делал эскизы самолетов, чертил примитивные чертежи, производил наивные расчеты, а потом зачесались руки — захотелось собственными силами собрать модель, которая бы летала. Кое-как одолев страх и застенчивость, Юстас записался в кружок авиамоделизма при станции юных техников, и с тех пор начался новый счастливый период в его жизни. Не жалея себя, с истинным фанатизмом Юстас каждую свободную минуту шлифовал, строгал, скоблил, клеил нервюры, лонжероны, пока не сделал громоздкую модель планера собственной конструкции (не хотел копировать из журнала!), которая кое-как летала, правда, увы, слишком недолго. Юстас опять ушел в работу, на этот раз больше прислушивался к советам ровесников, особенно Эдмундаса, который считался в кружке умнейшей головой, и работал терпеливо, не торопясь, ювелирно. Немного умерив первоначальный пыл, Юстас понял, что лишь труд, долгий, изнурительный, единственное для него спасение от несчастной любви к девочке, успевшей его позабыть. Теперь он поздравлял Нину только по праздникам, не надеясь на ответ, и постепенно светловолосая головка стала меркнуть в памяти. Прошел еще год, Юстас и его товарищи из кружка готовились к летним республиканским соревнованиям в Вильнюсе, когда неожиданно он получил от Нины конверт с фотографией «На память от Нины». На снимке Нина в пестром ситцевом платьице, в полосатой кофточке поверх него, забредя в неглубокую речушку, присев, мыла ноги. Уже без кос, ветер растрепал ее коротко стриженные, на фотографии почти белые волосы… По-женски округлые колени, четко проступающие холмики грудей. Фотография потрясла Юстаса. Ведь это… взрослая девушка, с испугом подумал он, а ей еще только пятнадцать. Однако эта фотография без письма была как бы приглашением, и Юстас несколько дней не находил себе места, пока не решил — надо повидаться. Захватив все свои сбережения, а также длинный фанерный ящик с авиамоделью, который всюду мешал,он отправился на соревнования на день раньше и поездом махнул в Шяуляй. Оставив в камере хранения свой драгоценный груз, зашагал в город, то и дело расспрашивая, как пройти на ту улицу, что была указана на конверте. Оказалось, располагалась она на окраине города; одинаковые трехэтажные дома из белого кирпича стояли лишь по одной ее стороне, на другой Простирался пустырь, похожий на запущенный или еще не оборудованный стадион. Прежде всего Юстас обеспокоился, каким он покажется Нине. Одет вроде нормально — пиджак в пеструю крапинку недавно куплен, голубая рубашка, светлые брюки, правда изрядно помявшиеся в вагоне. Достав зеркальце и- расческу, подправил пробор, и вдруг его охватила тревога. Из зеркальца на него глядел паренек с худощавым лицом, которому ни за что не дашь больше шестнадцати, в то время как Нина на фотографии выглядела как настоящая невеста. Взбираясь по лестнице на второй этаж, Юстас опять заволновался, что станет делать, если не найдет ее. Нина могла куда- нибудь уехать с родителями отдыхать, а до Вильнюса — путь неблизкий, прибудет туда только ночью, и придется до утра пережидать на вокзале. Теперь его путешествие в благословенную землю утратило свое очарование. Призвав всю свою храбрость, он трижды нажал на звонок и стал ждать, постукивая носком ботинка о цементный пол. Дверь открыла молодая красивая женщина с такими же светлыми волосами, как у Нины. — Добрый день,— поздоровался по-русски Юстас.— А Нина дома? — Нет,— ответила женщина, и тонкие ее брови дугами высоко взлетели вверх от изумления.— Она с подругами в кино пошла. — Жалко. У меня мало времени,— Юстас старался придать голосу как можно больше мужества. Женщина сдержанно улыбнулась: — Вы, наверное… откуда-то приехали? — Да. Я старый Нинин знакомый,— с достоинством произнес Юстас, пылая как огонь. — Неужели? Пожалуйста, заходите, Нина должна скоро прийти. — Лучше во дворе обожду, на чистом воздухе…— почти простонал Юстас и, нахмурив брови, несколькораз совсем без нужды, выразительно посмотрел на часы. — Пожалуйста,— женщина никак не могла сдержать улыбки.— Во дворе есть скамейка. — Я заметил,— осипшим голосом ответил Юстас и не спеша спустился по лестнице. Выйдя на улицу, ощутил, что воротничок рубашки мокрый от пота и прилип к шее. Он расстегнул две верхние пуговицы, однако на скамейку возле песочницы так и не сел — слишком много окон уставилось на него. Засунув руки в карманы, в распахнутом пиджаке, изображая независимого мужчину, Юстас миновал двор, вышел на улицу и стал прогуливаться по тротуару. Было уже за полдень, но солнце жарило с яростью. Придорожная пыль и собачья ромашка, растущая возле самого асфальта, пахли пакляной веревкой. Неожиданно возникла мысль, что эта поездка к Нине первая и последняя, что ехал сюда проститься с нею на все времена. Такое прощание необходимо, иначе как будто оставалось между ними что-то незавершенное, страх перед самим собой. Юстаса охватила печаль и больше уже не приводила в замешательство та светловолосая женщина с живыми глазами — конечно же Нинина мать! — он даже слегка наслаждался болью, возникшей от понимания утраты, и время бежало быстро, ничуть его не изнуряя. Он уже не ломал головы над тем, что и как скажет Нине при встрече, чувствовал, что нужные слова придут сами. Наконец вдалеке, в конце улицы, он заметил спешащую девочку и, хотя еще не мог рассмотреть лица, по желтоватым волосам и походке определил, что это Нина. Юстас неторопливо двинулся в ее сторону, и, когда оставалось каких-нибудь десять шагов, оба остановились как вкопанные. По лицу Нины пробежали удивление, смятение, радость, наконец она приблизилась, протянула руку. — Ну, ты и молодец,— сказала она и покачала головой, словно все еще не веря, что это Юстас.— Не думала, что… Юстас упивался Нининым голосом; утратив ребячью звонкость, которая врезалась в память, он стал более глубоким, с незнакомыми бархатистыми переливами. Сказав все это, Нина рассмеялась, и Юстас стыдливоотвел взгляд от трепещущей под цветастым платьем, не по возрасту высокой груди. В глубине души он радовался, что Нинино лицо сохранило ту же бросающуюся в глаза ясность, что ее черты такие же нежные, чутко реагирующие на каждую перемену в настроении, и все же ее красота Юстаса страшила и ранила. Он так и сказал: — Какая ты красивая, Нина, даже страшно на тебя смотреть. Она зарделась, поправила плечики у платья. — А ты был красивей. Когда прекратишь тянуться? Юстас виновато развел руками, спросил: — Ты рада, что приехал? — Еще не знаю,— откровенно призналась Нина. — Я три года ждал этого дня. Почему ты не писала? — Не получалось. Ты писал мне такие умные, красивые письма, а я писала и рвала, потому что казалась себе последней дурой. — Надо было посылать такие, какие получались,— вздохнул Юстас.— Это лучше, чем ничего. — Не хотела выглядеть перед тобой глупо. Не сердись. — Я и не сержусь. — Пойдем к нам, пообедаем. Я проголодалась. Юстас заартачился: — Лучше побудем вдвоем. Мне показалось, я не слишком понравился твоей маме. Поедим где-нибудь в городе. — Моя мама очень вкусно готовит! Зачем тратить еще деньги? — А может, мне это приятно? — произнес Юстас и застыдился, что говорит глупо, неестественно. И прибавил: — Ты забеги домой, поешь, а я здесь подожду. Нина отбросила со лба волосы, ее голая до плеча рука была гибкой и загорелой. — Нет, так не годится,— возразила она.— Меня могут и не выпустить. Пойдем вместе куда-нибудь. Ты гость, я должна к тебе приноравливаться. Она решительно развернула Юстаса в сторону города, озорно прильнула к плечу. — Господи, какой ты длинный,— повторила.— Все девчонки умрут от зависти. — Не вижу никаких девчонок,— Юстас был настроен слишком серьезно, устал в дороге, и Нинино легкомыслие его чуть-чуть раздражало. — А зачем ты приехал? — Тебя увидеть. — Уже видишь. А еще? — поинтересовалась Нина, глядя себе под ноги.— Хотел сообщить что-то важное? Юстас насторожился, но отвечать не спешил. — Да. Потом скажу. Они долго шагали молча, потом Юстас принялся рассказывать о самолетах, авиамоделях, о будущих соревнованиях и той радости, которая охватывает всякий раз, когда видит, как творение его рук легко взмывает в воздух, словно аист. Говорил складно, с горячностью, размахивая руками, а Нина слушала не перебивая. Когда Юстас наконец выдохся, Нина проговорила, чуть запинаясь: — Странно, что ты… еще… занимаешься такими детскими играми. У Юстаса перехватило дыхание. Хотел объяснить, что для таких «игр» созданы специальные лаборатории, где работают серьезные ученые, что от таких «забав» — до большой авиации всего шаг один, но промолчал. То, что его поднимало в собственных глазах, теперь было стерто в порошок несколькими словами. Заметив, что у Юстаса испортилось настроение, Нина весело воскликнула: — А на танцы ты ходишь? — Нет. Мне некогда,— сухо ответил Юстас. Все они такие, подумал с мужской горечью, они никогда не поймут, что на свете существуют вещи куда более значительные, чем развлечения. Юстасу показалось, что открыл что-то очень важное для себя, словно повзрослел сразу на несколько лет. Наверное, со многими так случается, принялся размышлять, оглядывая встречных прохожих,— они любят и остаются непонятыми. В том, что он любит Нину, Юстас убедился, едва ее увидел, а что касается понимания… так ли это важно, если сам не сомневаешься в том, во что веришь и чем занимаешься. Это ничуть не помешает ему и дальше любить. Зашли в какое-то кафе, заказали комплексный обед. Пока ждали, когда принесут, Нина спросила: — А что ты хотел мне сказать? — Забыл. — Не ври. Если что-то важное — не мог забыть. Ну, скажи, скажи, не томи. Юстас поморщился. — А мы еще когда-нибудь встретимся? — осведомился, грызя хлеб. — Скорее всего, нет,— выждав, произнесла Нина. Глаза ее сделались серьезными, смотрели ласково и внимательно.— Осенью отца переводят в Киев. Я там родилась… — Киев не так далеко, если…— Юстас не закончил и пожал плечами. — Согласна, но мы уже не те, какими были в санатории. — Да. — Пришлось бы все начинать сначала. А зачем? Впереди еще целая жизнь. И у тебя, и у меня. — Ты права, но я… тебя… вспоминаю каждый день и не смогу забыть. — Я тоже,— просто сказала Нина.— Только ты слишком серьезно на все смотришь. — Не умею по-другому,— отрезал Юстас.— Давай есть. Теперь Юстас сделал новое, достойное мужчины Открытие — серьезные красивым женщинам не нравятся. Да, именно женщинам, потому что ему совершенно неожиданно открылось, что мир и людей она оценивает по-женски, этот инстинкт в ней уже пробудился. И не расстояние, не километры, что пролегли между Каунасом и Шяуляем, а может, и Киевом, их сейчас разделяют, а нечто большее и значительное, к чему Юстас еще не был готов. — Ты меня не провожай,— сказал он Нине, когда, поев, они вышли на улицу.— Тебя дома ждут. — Мама ждет. Отец в командировке. — Главное, что ждет и, скорее всего, волнуется.— Он с трудом проглотил загустевшую слюну, глядя, как искрится под полуденным солнцем золотая ее головка. Кто-то будет рядом с ней, с грустью подумал Юстас. Внутри зарождались расплывчатые слова нежной благодарности — от мучительного сознания того, что Нина была в его жизни, что выпало ее встретить и что это останется на все времена и поможет ему стать честным, чутким, справедливым. Поэтому боялся вымолвить хотя бы слово, чтобы не принизить подлинного смысла их расставания, которого не передать словами. — Ты мне больше не пиши, хорошо? — несмело сказала Нина, отведя глаза в сторону. Это был последний удар, удар милосердия, нанесенный умирающему гладиатору. Юстас не спросил — почему, ему оставалось лишь улыбаться. — Хорошо. — Пойми, для меня настоящая мука, когда я не могу ответить тем же,— второпях пояснила Нина. — Хорошо,— снова повторил Юстас. Они стояли в укромном переулке под невысокой раскидистой липой, ветви которой доставали Юстасу до лица. Запрокинув голову, чтобы удержать наворачивающиеся слезы, он ухватил зубами листок и принялся жевать. — Совсем как жираф,— удивилась Нина.— Как мы будем целоваться, раз у тебя зеленые губы? — Не будем.— Юстас сорвал ртом еще один листок.— Когда-нибудь верну этот поцелуй. Может, лет через сто… Слова словами, а когда он встретил виноватый, потерянный взгляд Нины, с трудом удержался, чтобы не припасть к ее губам. Бороться с рвущимися наружу рыданиями и нахлынувшей вдруг страстью становилось почти невозможно. Юстас осторожно коснулся шелковистой девичьей щеки и, развернувшись, быстро зашагал прочь. Может, следовало пожелать счастья или сказать «прощай», пожать руку, глядя в глаза, но у Юстаса не было на это сил, он мчался по переулку вперед, время от времени сотрясаемый дрожью, боясь оглянуться или услышать Нинин голос. На углу Юстас все-таки обернулся и увидел, что улочка пуста. Усталость Каспарас чувствует только по возвращении из редакции домой, где в это время еще никого не бывает. Он идет в кухню, там стоит банка с квасом собственного изготовления, сам лично заквашивал на хлебных корках, и двухпудовая гиря. Сигареты бросает на подоконник, словно решив никогда к ним не прикасаться, одной, другой рукой выжимает гирю, выпивает стакан кисловатого питья, пахнущего хлебом. Подобный ритуал кажется Каспарасу исполненным смысла,даже обязательным, а между тем всякий раз в душу все сильнее проникает тоска, оттого что это всего лишь пустые и жалкие усилия оправдать свое сомнамбулическое существование, словно в безвоздушном пространстве. Куда делась живость души, куда исчезли и попрятались от него вещи, которыми умел любоваться и наслаждаться, оглядывать их с удивлением? Надо вспомнить начало, вернуться назад, понять свои истоки как человека, как личности, ухватиться за них и держаться, ибо это единственная основа, имеющая подлинную ценность, держаться, чтобы не пропасть, чтобы просто-напросто остаться, выжить… Каспарас возвращается в комнату, где подле окна приютился небольшой письменный стол, на подвесной полке отыскивает две первые, свои книги стихов и принимается листать. До возвращения Ирены у него еще полтора часа собственного времени, которому она завидует, утверждая, что работает как лошадь, а он, Каспарас, только симулирует работу в редакции. Однако это его время, его глоток чистой воды, время, которого он дожидается, сам того хорошенько не сознавая, целый божий день, поскольку чувствует — стал неинтересен для других, как и все, кто подавлен или несчастлив. Окружающие это чувствуют инстинктивно и начинают тебя сторониться. Ты вроде среди людей и вроде нет. Поэтому этот час тишины и покоя, если ты даже бездельничаешь, становится процедурой, унимающей боль, или процедурой, при которой тебе меняют повязку, важной и необходимой, чтобы выдержать весь вечер, тот, что впереди, а также и завтрашний день. Каспарас несколько поражен, обнаружив, что большинство своих первых стихов успел подзабыть. Теперь, читая их, словно чужие, не может поверить, каким смелым и простым тогда был. Простым и смелым. Владел своим серым и никому не известным мирком, который вдруг взял да и заинтересовал всех. Раздались первые аплодисменты. После этого начал опасаться, что может стать неинтересным. И понемногу забыл, что принадлежало ему одному. Незаметно его стало занимать, каким он представляется другим. Принялся теоретизировать. А раньше разве что упрямо морщил лоб — ну и пусть не понимают, пусть им не нравится! Потому что твердо верил в осмысленность существования разных форм миропорядка. Куда все это исчезло, размышляет Каспарас, неужели тому виной постоянное похоронное настроение в доме и то, что он не находит никакого отклика на свои творения у самого близкого, любимого им человека? В минуты разочарований Каспарас с ожесточением приходил к выводу, что демонстративная Иренина простота есть не что иное, как бабская недалекость, отвратительная еще и потому, что ею гордятся. Но потом опять принимался убеждать себя, говоря, что любящий человек должен принимать другого таким, каков тот есть. И был готов покаяться. Значительно позже, когда ребенка уже отдали в ясли, Каспарас в какой-то миг духовного прозрения понял, что Ирена следует самостоятельной, сокрытой от него жизненной программе, состоящей из ничтожных удовольствий. «Ты живешь возвышенной, недостижимой для меня жизнью.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
А я — простая женщина, живу так, как умею. И отнюдь не чувствую себя обделенной»,— однажды с гордостью заявила Ирена, когда Каспарас пытался разрушить неотвратимо растущую стену отчуждения. Он мучительно ясно чувствовал, что слишком разнятся их мировосприятие и менталитет, но никогда не пробовал обратить Ирену в свою веру, понимая, что мир искусства для нее всегда будет оставаться чужим, просто неприемлемым. Такова ее натура. Понял также Иренино разочарование в их совместной жизни, которая не сулит для нее ни роскоши, ни шумных увеселений. В этом смысле он не мог полностью приспособиться к ней, хотя поначалу и притворялся: выше всего он ставил духовность, альтруизм, который когда-то восхитил Ирену, а со временем стал казаться ей смешным, потому что не приносил пользы. Каспарас старался не стеснять ее свободы, не донимал вопросами; он добродушно улыбался, поняв, что она лжет, когда говорит, что задерживается на работе. Эта его улыбка, видать, выводила ее из себя, он был слишком снисходителен к ее лжи и не упрекал. В ответ она отгораживалась молчанием безвинно обиженного человека и могла не разговаривать целый месяц, лишьиногда заводя речь о деньгах. Или предупреждала коротко по телефону: «Соблаговолите сегодня забрать вашего ребенка». В таких случаях возвращалась поздно, делая вид, что сильно обижена Каспарасом, но по существу была довольна столь двусмысленной ситуацией — меньше надо оправдываться. Каспарас не выпытывал, поддерживает ли она отношения со старыми друзьями, считая, что это дело ее совести и чести. Между тем Ирена не однажды легко пробивала его рыцарские доспехи, заявляя, что у нее множество друзей и большинство из них — мужчины, с которыми значительно приятнее проводить время, нежели с женщинами. Чтобы не оставалось никаких сомнений, что не только за чашечкой кофе ведет с ними беседы, в интимную минуту Ирена, как бы между прочим, раздраженно обронила, что его объятья слишком сентиментальны. Раньше ты была мне благодарна за нежность, оторопел Каспарас. Мало ли что было раньше, возразила Ирена. В первый раз Каспарас четко и окончательно понял, что Ирена живет еще одной, и не такой уж безвинной, жизнью, что он глупо обманывался, обвиняя себя в недостатке внимания к жене. Те скромные удовольствия, которые он мог предложить, не удовлетворили бы ее. Каспарас переселился спать в другую комнату. Никто его не прогонял, перешел на соседний диван по собственной воле и без всяких объяснений, так как думал, сама все поймет без слов и попытается исправить положение. Но Ирена и не пыталась, лишь однажды заметила, что он правильно поступил, поскольку любит спать у открытого окна, а она терпеть не может холода. Когда он на неделю поселился у Юстаса, надеялся, этот его шаг вызовет у Ирены беспокойство и заставит ее оценить, насколько серьезная сложилась ситуация. Втайне считал, что это будет своеобразное наказание за ее охлаждение. Увы, наказал лишь сам себя, почувствовав, что по-прежнему любит ее, что должен каждый день видеть ее, что тоскует по сыну. Вернулся домой без всяких розысков. Ирена, оказалось, отвезла ребенка к своим родителям, «взяла отпуск», и от этого у Каспараса еще сильнее защемило сердце, представил себе, как она проводила время. Забирать ребенка она не спешила, домой приходила только переночевать и переодеться, избегала серьезного разговора, ходила надутая, отвечала металлическим голосом и лишь в крайних случая. Сегодня Каспарас, не выдержав, позвонил ей на работу и попросил ее вернуться вовремя, поскольку пора наконец обо все поговорить. — Все уже сказано, и достаточно ясно,— тем же металлическим голосом ответила Ирена. — Мне ничего не ясно. Надо решить, как будем жить дальше. — Так и будем. — Это какая-то чепуха. — Хорошо, я приду сразу после работы. Правда, заскочу еще в парикмахерскую. Пепельница уже была полна окурков, когда Каспарас наконец услышал стук входной двери. Ирена не спешит в комнату, долго топчется возле зеркала в прихожей, ищет что-то в сумочке и наконец просовывает голову в дверь. — Фу, как тут накурено,— говорит, поздоровавшись, хотя сама курит. Новая прическа, короткие искусно взбитые волосы делают ее женственней и притягательней, голубое летнее платье, как и вся ее одежда, облегающее, подогнанное по фигуре, подчеркивает талию и бедра. Каспарас собирался начать разговор спокойным деловым тоном, ни в коем случае не выдавая своего волнения, а вот расстроился, подумав, что Ирена отнюдь не для него старается хорошо выглядеть. Он слегка улыбается, словно хочет сказать улыбкой, что она прекрасно выглядит, однако в ее затуманенных глазах — никакой уступчивости. Ирена усаживается на стул поодаль, прямая как палка, и равнодушно произносит: — Я слушаю. Если можешь, короче. — Не о покупке башмаков пойдет речь, Ирена,— говорит Каспарас с мягким упреком. — Я полагаю. Однако, как тебе известно, не переношу бесконечных выяснений отношений. — Пусть это будет в последний раз.— Каспарас берет еще одну сигарету, затягивается, и ему становится тошно.— Я ничего про тебя не знаю. Чем ты живешь, о чем думаешь, каковы твои планы… — Нет у меня никаких планов,— быстро и безразличным тоном отзывается Ирена. — Так, может, у тебя кто-то другой?.. Будем говорить откровенно. Ирена даже не улыбнулась. — Если бы был, обязательно сказала. — Но я чувствую, что за моей спиной творятся ка- кие-то нехорошие, непонятные мне вещи. Что существуют какие-то посторонние люди, которые для тебя ближе, нежели я. Я не ревную, но хотел бы знать, что с тобой происходит… — Ничего не происходит,— передергивает плечами Ирена.— У меня свой круг людей, у тебя — свой. Каспарас какое-то мгновение чувствует себя оскорбленным. Он весь день ждал этого разговора, весь день не мог проглотить ни куска, от беспрерывного курения у него покалывало сердце, а Ирена опять пытается укрыться в своей норке, хотя от этого разговора зависит их дальнейшая жизнь. Ероша бороду, он поднимается с дивана и делает несколько шагов по направлению к Ирене. — Ты хочешь жить вместе? — стремится поймать ее взгляд, но Ирена крутит на запястье серебряный браслет — его подарок — и на Каспараса не смотрит. — Давай будем жить. — Так я не могу. —- А по-другому не могу я. — Это черт знает что! — вдруг не выдерживает Каспарас.— Погляди, как запущен дом! Какая кухня! — Я не служанка. — Хорошо. Ты не служанка. Так, может, и не жена, а я для тебя не муж? Ирена складывает руки на коленях и нехотя поднимает голову: — Давай отложим эти глобальные проблемы на другой раз. Я очень устала. Ну, вот и весь ответ на мои бессонные ночи, на безумство — ведь схожу с ума, на постоянную боль и отчаяние, думает Каспарас. Неужели ей все безразлично? Но ведь есть же ребенок. Мысль о ребенке помогает ему сдержаться, Каспарас придвигается со стулом к Ирене, осторожно касается горячей ладонью ее руки: — Ну скажи, муравьишка, как ты представляешь дальнейшую нашу жизнь? Объясни, что тебя не устраивает, чего ты хочешь? Высказав это, он пытается добродушно улыбнуться, но чувствует, что улыбается глупо и жалко. — Как нормальные люди — не получится. — Почему?! — Потому что ты такой. — Какой? — Сам знаешь — необыкновенный. Кроме того, слишком много накопилось горечи, обид. — А может, у меня больше? — Не будем мелочиться. Каспарас отодвигается и, поднявшись, пошире распахивает балконную дверь, словно ему вдруг стало не хватать воздуха. — Значит, развод? — спрашивает через плечо. — Как хочешь. Меня, я уже говорила, устраивает и такое положение. В комнате становится еще более пусто, чем было до прихода Ирены, и Каспарас неожиданно говорит: — Когда ты привезешь ребенка? — Когда отдохну от забот. Когда отойду. — Прошу тебя привезти в эту субботу. Обязательно. — Не ори. Когда захочу, тогда и привезу. Ужасная карусель, думает Каспарас, весь разговорнадо начинать сначала, пока он не замрет на том же самом месте. — Ты в состоянии хотя бы полчаса или даже десять минут- побыть сердечной и откровенной?—бессильно вопрошает Каспарас. — Закончим эти речи. Это песня без конца. Я иду спать. — Подожди еще. Мы ничего не решили. — Я сказала — живи как хочешь и мне позволь жить. Ирена встает со стула, однако не уходит, выжидает. — К дьяволу! А такая вещь, как наша семья, еще существует или уже все? — Разные бывают семьи,— раздумчиво произносит Ирена. Теперь Каспарас смотрит на нее с нескрываемой ненавистью и ужасом. Наконец выпаливает: — Это просто-напросто бесчеловечно с твоей стороны. С кошкой, с собакой обходятся лучше. — Чего ты от меня хочешь?! — выкрикивает Ирена, двигаясь к дверям. Каспарас безнадежно машет рукой: — Общности, согласия… — Видно, не умею по-другому. — Не притворяйся, Ирена! — Я иду спать. Больше не могу. — Так и будем все время спать врозь? — печально усмехается Каспарас. — Не я сбежала, ты сам. — И ты бы сбежала от такого унижения… — Тебе всюду мерещится унижение. Нет, нет, трясет головой Каспарас, эта глухая стена непробиваема, холодный бездушный бетон, за которым прячется то, что можно назвать странным именем — нелюбовь. Никогда раньше такого слова не слышал, думает Каспарас, оказывается, человеку в беде могут прийти в голову самые странные слова… — Последний вопрос. Скажи, я тебе нужен? — А разве я говорю, что нет? Ты отец моего ребенка. Каспарас в этот миг вдруг понимает, что рушатсявсе его надежды что-либо восстановить, изменить в лучшую сторону, что Ирена и дальше будет смотреть на него, как на странную, не заслуживающую внимания букашку, которая никак не может проникнуть в ее жизнь, потому что она этого не хочет, и жужжит себе, роняет на миру никому не нужные и не понятные слова. Он даже видит себя майским жуком с жесткими черными крылышками, бьющимся бесцельно о стекло, снующим взад-вперед, поникшим и всеми забытым. — Прочь с моих глаз! — вдруг, повернувшись к Ирене, срывается Каспарас. Схватив со столика телефонную книгу, замахивается и хочет швырнуть, но неожиданно чувствует, что его ноги начинают разъезжаться, точно на льду, потом ему мерещится, что он плывет в теплой воде, сразу приходит облегчение, и надвигается тьма. «Мой Юстас, благодарю тебя за такое бодрое и искреннее письмо. Откровенными мы были друг с другом всегда (а может, я ошибаюсь?) и делились мыслями обо всем, что касалось тебя и меня. Помнишь, я даже спрашивала у тебя, как поступать со своими непоседами и неслухами — учениками, потому что тогда ты был их ровесником. Но о чувствах мы никогда не говорили.ОООЭто была как бы запретная для нас зона, куда не следовало проникать. Особенно после того, как ты вернулся из санатория. Теперь могу признаться, что не меньше твоего переживала из-за детской твоей любви к русской девочке (или то было просто увлечение?), которую, к сожалению, так и не удалось увидеть. Я старалась направить твои мысли по другому руслу — приучала думать о книгах, о театре, надеялась, что всерьез увлечешься искусством, но ты выбрал свой путь, и мне остается только радоваться. Тайно я всегда надеялась, придет время и твои детские чувства (пусть даже очень сильные) вытеснит зрелая любовь к достойной тебя девушке или женщине. Но этого не случилось, и я, наверное, ошибочно объяснила все твоей чрезмерной привязанностью ко мне, это бывает, когда сын растет без отца. Со временем я убедилась, что нас связывают только неизбежные общие дела, а когда ты не захотел, чтобы я переехала к тебе в Вильнюс и мы стали жить вместе, поняла — мои представления о сыновней любви (будем смело смотреть правде в глаза) безнадежно устарели, они словно забрели ко мне из далекой-далекой дали. Но знай, для каждой матери прошлое — всегда настоящее. Я предчувствовала и опасалась, что после долгой спячки твои чувства могут пробудиться каким-то странным и неожиданным образом. Когда в этой жизни человек перепрыгивает через естественные этапы развития собственных чувств, последствия чаще всего бывают из ряда вон выходящими, даже уродливыми. Казнилась и теперь казнюсь из-за того, что слишком категорично обошлась с твоим первым увлечением и постаралась помочь приглушить его в тебе. Тогда казалось совершенно очевидным — все это пустое. Я думала, ты почти взрослый. Конечно же то была ошибка. Уже значительно позже, когда однажды попробовала осторожно пошутить, что, дескать, пора распрощаться с одиночеством, ты резко пресек шутку, заявив, что никогда больше никого не полюбишь в жизни. И то, что это свое обещание ты так долго не нарушал, с каждым годом все сильнее меня ранило. И вот те последствия, странные, неожиданные. Конечно, говорить, о чем-то рано, но, зная твой характер, почти не сомневаюсь, на полпути ты не остановиться. В своем письме ты так пишешь об этой женщине, что даже чужому человеку понятно твое состояние. Давай все-таки разберемся: женщина подумывает о разводе, у нее двое детей… Разве ты об этом мечтал? Достойна ли она тебя, твоей нелегкой жизни? Так или иначе, любая разведенная женщина, пусть даже мученица и святая, отчасти повинна в том, что не сумела сохранить семью. Кроме того, прожила с мужем несколько лет и нажила двоих детей. Не аист же их принес… Думаю, ты все-таки разбираешься в людях, поэтому осмеливаюсь тебе сказать: в интимной жизни прошлое зачастую проступает самой неожиданной стороной и больно ранит другого человека. Нетрудно догадаться, эта женщина хочет теперь побыстрее устроить собственную жизнь заново, и, как говорится, дай бог, только при чем здесь ты, Юстас? Альтруизм, к которому ты склонен, ни в коей мере не может стать гарантией семейного счастья. Мне бы не хотелось услышать из твоих уст обвинения в мещанстве, и все же вынуждена сказать тебе еще одну важную вещь — не твой это уровень, не тот круг. Она простая работница, ты — инженер. Пойми наконец. Люди порой легкомысленно обходят эти различия, они проявляются и в мышлении, и в поведении, а ведь именно подобное неравенство разрушает семейную гармонию, приводит к разводу. Как раз несовпадение мыслей, интересов меня больше всего и пугает. Верю, Юстас, что ты остался таким же рассудительным, как был, но считаю своим долгом изложить тебе эти житейские премудрости (жизнь вовсе не похожа на рыцарские турниры), чтобы уберечь тебя от всевозможных непредвиденных эксцессов.Твоя мама» Подвел августовские итоги и остался доволен результатами. Если и дальше так пойдет и мои мужики не подкачают, в конце сентября получим переходящее знамя как победители соцсоревнования в третьем квартале. А оно нам крайне необходимо. Новый бригадный метод должен быть эффективным по всем статьям. Важно это не только для успокоения дирекции, но и для самих людей, пусть наконец убедятся в преимуществе бригадного подряда. Пришлось взяться за Штенгеля. Я не упустил возможности съязвить — надо уметь иной раз видеть дальше собственного носа. Штампы для изготовления насадок — большой дефицит. Пользуются спросом, так как быстро изнашиваются и требуют срочного ремонта. Мы обязаны производить этот ремонт, между тем штамповочный цех неделями не присылает нам готовой продукции. Свою работу делаем вовремя, нерадивостью отличаются заказчики, но не следует забывать, что наш цех единственный, кто выручает завод. А когда штамповочный цех переломает все штампы и потом свалит их у нас, поднимется крик — штамповщики простаивают! Тогда будем вынуждены вкалывать ночами, чтобы вывести завод из прорыва. Нельзя допускать, чтобы из-за нерадивых заказчиков страдало столько людей. Нужно самим заранее подумать о своих клиентах и побеспокоиться за них, что немаловажно. Кажется, Штенгель внял моим словам. Только выкладывал я ему все слишком вдохновенно, пожалуй, надо бы поспокойней. Мои мужики все чаще поговаривают о личном клейме. Пообещал, что посмотрю, как будут работать в дальнейшем. Сегодня к Базису подошла контролер и сказала, что получила указание от начальника ОТК хотя бы раз в неделю придираться к качеству. Вот тебе и на! Не хочется впутываться в интриги, но, если промолчу, не исключено, половина людей лишится клейма личного контроля, а такое право и получили-то пока немногие из нашего цеха. Обидно! Начальник ОТК просто-напросто опасается перехода на самоконтроль, тогда придется сокращать число контролеров. Да, это серьезная угроза новой системе, надо будет потолковать с ним по-хорошему. Битых полчаса у меня в кабинете просидела Зита Каледене, выпытывала, что могла, для будущего документального фильма «Вкус соли». Вообще-то ей удалось меня одурачить, поскольку обещала, что речь в фильме пойдет не о Юстасе Каткусе, об этом не могло быть и речи, наотрез отказался заранее от столь почетной роли. Она принялась уверять — фильм будет посвящен молодежи, в основу лягут три небольших сюжета о конкретных людях с завода. На том и порешили. А спустя какое-то время Зита заявила: «Извини, но фильм получился как бы о тебе». И была весьма недовольна,что «материал», то бишь я, оказывает такое сопротивление — несговорчив, не идет навстречу пожеланиям режиссера. Однажды возвращаясь домой, я заметил возле моего подъезда машину с киностудии. Стремглав бросился в сторону и до сумерек проблуждал по городу. Однако Каледене с неистовой энергией все загоняла и загоняла меня в угол, ей непременно хотелось сделать из меня героя. Я стоял на своем — никаких героев… Неловко, да и просто стыдно изображать из себя героя. Крути себе фильм о бригадах, а Каткуса оставь в покое, и все будет нормально. Однако режиссер тоже не сдавалась, преследовала меня на каждом шагу: снимала в троллейбусе, в цехе, на производственном совещании, а потом еще потребовала от меня эмоционального подъема… Побывал я на киностудии, просмотрел отснятую пленку и пришел в ужас. В жизни не встречал более антипатичного субъекта! Физиономия прямо-таки излучает самодовольство и пренебрежение к другим. Кривая ухмылочка, поучающий тон; уже сам факт, что вам выпало со мной беседовать, должен всех вокруг осчастливить — казалось, было написано на моем лице. Раздавал советы налево-направо. И что самое страшное, Каледене без тени сомнения заявила:. «А чего ты, собственно, хотел, такой ты и есть». Неужели придется заняться своим лицом и отработать как следует мимику?! Бр-р! Единственное утешение, на производственном совещании выглядел так, как и представлял. Надо держать себя в руках. Злоба — оружие слабых. С Каледене поспорили по поводу фразы о моей маме. Высказал примерно следующее: склоняю голову перед мамой, посвятившей всю свою жизнь сыну, но не думаю, что она поступила правильно. Когда человек жертвует собой ради высоких целей, это понятно, когда же цель — единственный сынок, не вполне уверен… Каледене мысль моя показалась невероятно кощунственной. Десятки раз мысленно возвращался я к этому высказыванию и никак не мог понять, почему здравомыслящий человек способен усмотреть здесь кощунство. Наоборот, было бы кощунственно восторгаться одиночеством матери, ее самоотверженностью по отношению ко мне — центру ее вселенной! Однако на сей раз пуританские каноны оказались более жизнестойними, нежели мое упрямство: спустя день все-таки позвонил Каледене и попросил вырезать слова о маме. Может, действительно, я бываю порой излишне жестким?.. Съездил на студию и еще раз проглядел материал. При повторном просмотре уже не показался себе чрезмерно глупым, страшным. Единственное смущало: одно дело беседовать за чашкой кофе с друзьями и совсем другое — выносить свои мысли на люди, делать их достоянием огромной аудитории. Невероятная смелость! Само собой разумеется, я не такого уж плохого мнения о Юстасе Каткусе, но занимать его рассуждениями умы других людей — это уже слишком. Правда, теперь ничего не поделаешь. Миссия моя закончена. После нервного потрясения Каспарас очнулся словно в другом мире. Открыл глаза и понял, что лежит в своей комнате на диване, на привычном месте, только вот у вещей появились новые, незнакомые контуры. Уже рассвело, по подушке протянулись солнечные лучи, и тишины не нарушал ни один звук. На придвинутом к изголовью столике увидел бутылку молока, пару бутербродов и две пустые ампулы. Выходит, Ирена вызвала вчера врача, а сегодня утром ушла на работу, не желая его будить. Каспарас еще пошарил глазами в поисках какой-либо записки, но таковой не оказалось. Ладно, не хочу ничего. Ничего, ничего, ничего. Почему не умер вчера? Ведь все опять повторится, все будет, как было. Каспарас зажмурился и попутался припомнить вчерашний день. Сначала почувствовал неловкость, стыд, потом безразличие и сам себе удивился. Ему было хорошо так лежать, и он желал только одного, чтобы ощущение покоя никогда не кончалось. Теперь у него будет много времени, на которое никто не сможет посягнуть. Каспарас позволил мыслям лениво копошиться в мозгу; они, словно лодки, унесенные течением, скользили по залитой солнцем воде, то обгоняя одна другую, то приостанавливаясь и разворачиваясь боком на стремнине. Одиночество, на которое его обрекла Ирена, больше не страшило. Поэт всегда одинокий странник. Это надо спокойно принимать и прощать тех, кто кидает в негокамни. Время доказывает, что жизнь в себе ценнее жизни на публике. Глупо и бессмысленно пытаться угнаться за иллюзией, ведь жить можно осмысленно, чисто, несуетно. Еще хуже — отказываться от духовной жизни во имя… во имя одного-единственного человека, из которого ты сотворил себе кумира. Пройдет время, и ты окажешься ему ненужным. Поэт чаще всего не бывает счастлив в любви, слишком длительная привязанность к одной женщине для него губительна. Рано или поздно наступает трагическое разочарование — отчего эта женщина не поспевает за сменой его мыслей и настроений… Тот, кто любит по-настоящему, ощущает себя обманутым. И ему ничего не остается, как бежать прочь. Бежать прочь, горестно стеная. Зато тот, кто не отдал себя всего, будет довольствоваться дружбой. Привязанностью. Однако странно, размышляет дальше Каспарас, мне известны все недостатки этой женщины, ограниченность ее интересов, а между тем я не могу без нее. Может, оттого, что она отталкивает меня? А если бы она бесконечно меня любила? Не наскучила бы тогда? Говорить о любви уже поздно, хватило бы и простой человечности. Увы, увы, этого не купить ни за какие деньги, не занять ни у кого, раз тебя обделил господь. А человечность неотделима от других внутренних твоих достоинств. Значит, бежать нельзя, надо растить сына. Вложить в него то, чего не способен дать никто другой. Оберегать от цинизма матери, ее грубости, пренебрежения другими людьми. Распахнуть для него двери в мир искусства. В этом отныне мое предназначение, смысл моей жизни. А все другое… Только выдержу ли, смогу ли вновь писать? Ведь будет вечная молчаливая война в доме, война двух чужих сторон. И еще неизвестно, какую сторону поддержит сын. Но надо выстоять. Парадоксально, однако для того, чтобы выстоять, придется убить в себе любовь к этой женщине и вернуться в свой собственный мир, порядком опустошенный. Надо вспомнить, каким он был сначала, чтобы можно было его восстановить. И вправду смешно, взрослый человек — хуже ребенка: то, что построил, возвел, потом полжизни разоряет, а когда остаются руины — принимается вновь строить… Только смогу ли жить нелюбимым? Это же адскаямука, перед нею меркнут все благороднейшие цели. Хотя по-своему — это всего лишь простая условность. Победитель может жить победой. И тогда в завоеванном мире ему уже, пожалуй, не нужен будет отклик на его чувства… Он победитель! Если бы только суметь дать сыну то, что зовется человечностью… Если бы только… если бы… Каспарас уснул, его разбудили шаги Ирены. Приоткрыв глаза, он увидел ее стоящей возле дивана и наблюдающей за ним, словно рассматривала что-то через стекло. — Почему не ешь ничего? Так и впрямь скоро помрешь,— резко проговорила она. Каспарас молчал, выжидая, когда Ирена спросит, как он себя чувствует. И она задала этот вопрос: — Подниматься еще не можешь? — Мне надо полежать,— тихо отозвался Каспарас, стараясь припомнить, о чем думал перед тем, как заснуть. — Что с тобой? Кружится голова? Или хочешь, чтобы все подавала в постель? — Не хочу. Мне надо полежать. — Так не встанешь? Каспарас покачал отрицательно головой. — Как знаешь. Завтра суббота, я поеду за ребенком. — Очень хорошо. Ирена еще раз метнула подозрительный взгляд на Каспараса и покинула комнату. Каспарас провалялся в постели и весь следующий день, ожидая возвращения Ирены с сыном. Голода ой совершенно не чувствовал, а лишь какую-то парящую легкость, не стремился больше ни к каким точным формулировкам, а просто переходил из одного состояния в другое: дремал, бодрствовал, размышлял, стараясь, как и вчера, как можно дольше сохранить ощущение покоя, прямо вбирал в себя этот покой, интуитивно сознавая, что благодаря этим крохам, этим запасам спокойствия и обретет надежную опору, когда поднимется с постели. В обед вернулась Ирена с сыном. Ритис сразу вбежал в комнату к Каспарасу, дуя в пластмассовую флейту, и потребовал: — Папочка, поднимайся. — Здравствуй, Ритис,— ответил Каспарас.— Прежде надо поздороваться. — Здравствуй. А почему ты не встаешь? — Не хочу. — Почему? — Так мне лучше. — Мама, он не встает! — крикнул мальчик в открытую дверь. Тотчас вошла Ирена с лицом прокурора и грубо спросила: — Объявил голодовку? Может, еще раз врача вызвать? — Нет.— Ему было неприятно смотреть на злое лицо жены, поэтому отвернулся к стене.— Мне нужно еще… немножко полежать. Каспарас запнулся, не желая произносить слово «покой», как будто опасался, что произнеси он эту фразу вслух, и покой тут же будет отнят у него и растоптан. — Пойдем,— Ирена схватила мальчика за руку и поволокла на кухню. Каспарас задремал с улыбкой, довольный, что опять увидел сына. Возможно, улыбку у него вызвал контраст между славным личиком малыша и нахмуренным, суровым, каким-то прокурорским лицом Ирены. В голосе сына Каспарас как будто услышал надежду, сын заливался колокольчиком, и этот звон чудился ему стихотворной строкой, только слов нельзя было разобрать, доходил лишь ее огромный, спасительный смысл. Это была его собственная строка, удивившая его самого своей мощью, и Каспарас настиг ее там, во сне, плутая среди ущелий, по обрывам, пытаясь повторить, однако она, кажется, изменила цвет, а может, просто фон стал другим, из пурпурного — фиолетовым, и строка теперь таила в себе какое-то рассуждение о смерти, очень просто и точно передавая самую суть, которая совершенно не казалась устрашающей. Каспарас с гордостью осознал, что это тоже его строка, еще не написанная, но уже зародившаяся в нем. Рассуждать о смерти Каспарасу больше не хотелось, он принялся обдумывать, сумел бы или не сумел выразить одной строкой все, что зеленело, буйствовало сейчас за окном, и чуть не заплакал от радости, потому что вдруг пришло понимание беспредельности жизни…Каспарас продремал до самого почти вечера. Проснулся, услышав, что Ирена говорит по телефону. — Звонил твой Юстас,— пояснила Ирена, увидев, что он лежит с открытыми глазами.— Все ему сказала. Обещал сейчас приехать. Пусть сам с тобой разговаривает. Каспарас кивнул, соглашаясь со всем. Ему хотелось еще раз настичь свою строку, но та скрылась где-то в сознании, а может быть, в космосе, оставив возвышенное состояние, словно довелось прикоснуться к чему-то необыкновенному, неземному. Опершись на локоть, Каспарас надолго замер, боясь утратить это ощущение. — У тебя действительно глаза безумца,— сказал Юстас, войдя в комнату и усаживаясь в ногах у Каспараса.— Ирена сообщила, что валяешься второй день и ничего не ешь. — Сейчас встану,— торопливо пробормотал Каспарас. Натягивая одежду, Каспарас украдкой наблюдал за Юстасом, который сидел слегка сгорбившись, полуотвернувшись от него и барабанил пальцами по острым коленям. По его лицу с выступающими скулами и плотно сжатому широкому рту нельзя было ничего прочесть, Каспарас только чувствовал, что Юстас сильно подавлен. «Все ему сказала»,— вспомнил он Иренины слова и сам помрачнел, стушевался, как провинившийся солдат перед сержантом. Конечно, станет расспрашивать, выпытывать, вытягивать из него все и еще хуже — не удержится от слишком правильных советов, которые никому не подходят из-за этой своей правильности. Но Юстас приказал: — Захвати полотенце, плавки и поехали — не бледней — в заводской пансионат за городом. Спустя десять минут они неслись в такси по ровной точно стол автостраде. Это была последняя вспышка лета, его жаркое дыхание было готово вот-вот оборваться — озерная вода еще манила, но от спокойной глади уже веяло меланхолией, после бешеного солнечного танца наступало затишье. Краски еще все те же, но уже перезрелые, затухающие, кажется, высказано, выкрикнуто все: и радость, и мука; предчувствуется тихое облегчение, будто приближается чья-то прохладная ладонь и ляжетсейчас на пылающий лоб. Проступающее во всем завершение и надвигающийся в природе разлом этим сентябрьским утром пробуждали в Юстасе прилив сил и энергии, радостное ожидание новых трудов. Как вольно дышится по осени! Нет, рано еще подводить итоги. Рано. Юстас огляделся вокруг, ища на берегу Каспараса. В каких-нибудь двадцати шагах увидел его лежащим ничком на узком мостике и баламутящим воду сосновой веткой. Возле его босых ног валялись сбитое в комок полотенце радужной расцветки и светло-голубая целлулоидная мыльница. — Озеро причесываешь? — тихо осведомился Юстас, глядя, как водит Каспарас по воде веткой, поскольку почувствовал, что в данный момент тому нет никакого дела до него, а может, он даже помешал, ведь оба думают об одном и том же. Каспарас повернул свою рыжую бороду в его сторону и опять отвернулся. — Интересно, отчего озеро — среднего рода?1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— удивленно проговорил он.— Озеро ведь пассивное. Вот речка — стремительная, течет, берега подмывает — должна была бы относиться к мужскому роду, а озеро, наоборот, требует женского… Юстас пристроился рядом, свесил длинные ноги с мостика, касаясь ступнями воды. — Поговорим? — спросил с сомнением.— Пока голова ясная и желудок пустой? А? — О моей жизни? — прижмурился Каспарас. — Жизнь всегда права, даже когда человек попадает в катастрофу. Я тобой недоволен, а не жизнью. — Хм, кажется, никому не мешаю,— апатично пробормотал Каспарас.— И не особенно кого интересую. Чем ты недоволен? — Хватит тебе оценивать себя глазами той женщины! Сколько можно! Зачем постоянно глядеться в свое отражение? Ты люби, как положено мужчине. Люди должны понимать друг друга без слов. Соберись в кулак. Неужели ты не в состоянии совладать со своими чувствами? Каспарас перевернулся навзничь, оперся на локти, уткнув бороду в грудь. — Говоришь, как какой-нибудь вещун, какой-нибудь мракобес. Разве можно попрать собственныечувства, отсечь руки-ноги и чтобы потом вольготно жилось? Ты предлагаешь мне инвалидную коляску… — Я ничего не предлагаю. Только одно — кончай себя травить. — Кому какое дело? — отрезал Каспарас.— Вон и на озеро уставился ястребиным взором, как богач, как владелец. И нехорошо смотришь, нет в твоем взгляде любви. — Я не озеро вижу. — А что? Новую электростанцию? — Да как тут тебе объяснить… Вижу наше с тобой время. — И как оно выглядит? Какого цвета? — Оно признает только реальные законы. И свидетельствует о том, что нельзя надолго их забывать, пренебрегать ими, это опасно для здоровья. Их нужно принимать как воистину существующие и независимые от тебя. И вообще приспосабливаться ко всему живому и неживому нужно с любовью, с сочувствием, но не подминая себя при этом. Ты слышишь? — Разве я какой-то ретроград? — с горечью осведомился Каспарас. — Ты, закрыв глаза, бежишь от фактов. — Каких, черт их всех побери? — От одного, существенного. Не хочешь признавать, что та женщина больше тебя не любит, что такое могло случиться, что виной тому какие-то твои мелкие ошибки, что ты ее до конца не понял и па-па-па, и та-та- та,— скороговоркой закончил Юстас, пользуясь тем, что не видит глаз Каспараса. Но тотчас их увидел, глубокой голубизны, застывшие под торчащими, как у рыси, желтоватыми бровями, излучающие и скорбь, и нежность одновременно. Да разве может человек с такими глазами отстраняться, честный, порядочный? — невольно подумал. — Пойми, Юстас, я не дрожу за свою жизнь. Мне очень жалко ее и мальчика. До бешенства жаль. Она плохо кончит. — Наоборот! Она полагается на естественный ход причин и следствий и в отличие от тебя не хочет оказаться по ту сторону черты, ее не занимают какие-то дополнительные глубины… Она хочет сделать правильный выбор… прости меня… подобрать подходящего самца, вкусную еду, приятное времяпровождение. Она не желает быть в жизни аутсайдером… — Ты хочешь сказать, что она обыкновенный зверек? — перебил Каспарас. — Ни в коем случае. Но она загонит тебя в могилу. Уже едва не загнала. — Пусть делает со мной что хочет, не такое уж я сокровище,— Каспарас вяло погладил бороду.— Я чувствую за нее ответственность. Несмотря ни на что. Мне странно и непонятно, что ты, человек долга, до мозга костей… — Именно поэтому! До сих пор она играла в одни ворота. И она сильнее тебя. Говоришь — «пускай»! И как только язык поворачивается? А твой талант, твоя работа, твои стихи? Неужели самое главное на свете — заставить эту женщину любить тебя? — Ты прав, как Дельфийский оракул, Юстас. Но я люблю ее. — На озере далеко слышно. Думаешь, она этого не знает? Послушай, Каспарас, людьми нас делает безответная любовь. А ты уже второй год ничего не делаешь, ничего не пишешь. — Сам знаю. — В конце концов развод порой — тоже позитивный шаг. Хотя я категорически против разводов. Однако это уже решение проблемы. — А если эту проблему вообще не разрешить? — Чуть выждав, Каспарас добавил: — Остается ее уничтожить. Они не смотрели друг на друга, но Юстас ясно почувствовал, что у Каспараса внутри лопнула какая-то важная пружина, возможно самая важная, приводящая в движение человеческий разум, их беседа становится совершенно бесплодной, пустой. Этот врожденный ребячий идеализм Каспараса, не найдя в человеческих душах отклика, со временем превратится для него самого в тяжкий груз. Ну и прекрасно, хотел выкрикнуть Юстас, тащи этот свой груз и не стыдись себя такого, каков есть, не мелочись, не унижайся, не позволяй обесценить себя первым встречным эгоистам… — А ты знаешь как?— осторожно поинтересовался Юстас. — Тут хватает всяких способов… Каспарас окинул взором широкую водную гладь, которая мерцала, рябила под еще только поднимающимся солнцем, оно стояло невысоко. Юстас уставил взгляд в опущенные плечи Каспараса и его ладный широкий затылок с двумя желтовато-золотистыми вихрами, стараясь угадать, что прячется за этими словами. — Есть, конечно! — воскликнул Юстас.— Вон говорят, в деревнях увеличилось число самоубийц, увы, мужского рода к тому же. После длительной любви к спиртному. Тянутся и женщины, только распрощаться с жизнью не спешат. Нервы у них крепче, что ли… Бросив взгляд на берег, Юстас заметил идущего со стороны виллы Каволюнаса с удочкой. Шагал неторопливо, будто хотел запомнить все вокруг: красоту утра, клонящуюся под босыми ногами траву, шелестящий на берегу аир. На округлом лице — выражение достоинства и спокойной сосредоточенности, не нарушаемой никакими поспешными мыслями или тайными угрызениями. Отец троих детей, жена почти парализована, тяжелобольная, а смотри ты, нашел минуту выбраться на озеро и радуется ей, как честно заработанному куску хлеба. Юстасу захотелось сердито рассмеяться оттого, что все проблемы Каспараса показались разом незначительными, та женщина, пользуясь его благородством, любовью, интеллигентностью, мягкостью, загнала его мысли и чувства в крохотную темную мышиную норку, устроенную на стыке бетонных блоков, и этих блоков Каспарасу никогда не прогрызть, потому что их слепила людская нетерпимость к тем, кто не похож на них, мелких и злобных. Набредя на такого, они ощущают собственную незначительность, их пугает чуткость другого человека, неприятие зла, а это досаждает и сильно мешает. Все-таки надо Каспарасу выбраться из той мышиной норки, гордо упрятав боль в тайники души. — К черту,— будто вздох вырвался из стиснутых зубов Юстаса,— отчего это тут нет ни горы, ни холма, а? Отвел бы тебя на вершину, поглядел бы, поозирался окрест, может, и пала бы на твою дурью голову божья роса. Глупость, конечно… Приковать бы тебя как каторжника к столу, дать хлеба с водой… и сиди работай, сатана, до умопомрачения, трудись как вол, как каменотес… — Не горячись, Юстас, человек вон приближается. Я и сам очень хочу написать что-нибудь новое, только ничего у меня не выходит. — Выйдет, Каспи, выйдет. Я излечу тебя от глупостей. Это маразм! — А разве любить человека — маразм? — Замолчи! Ей не нужна твоя любовь, потому что любовь ничего конкретного — ты понимаешь? — ничего осязаемо конкретного не дает. В ней заговорил накопленный опыт, он куда практичнее и последовательнее, чем наш с тобой. Она ничего не теряет. Будет иметь половину квартиры, алименты и право выбора. Твоя судьба ее не интересует. Она обеспокоена, как бы не упустить случай! Ей требуется как можно больше экземпляров, самых разнообразных — бородатых и безбородых, худых и атлетических, чудаков художников и циничных спекулянтов. Это прирожденный коллекционер, который ничего не хочет давать, а лишь брать, хоть и по крохам. Каждый новый человек, пардон, мужчина, чем-то обогащает — это ее девиз, и ничего тут не поделаешь. Глядя ее глазами — ты пройденный этап. — Придержи лошадей,— попросил Каспарас. — Ты не получаешь больших гонораров, у тебя пока нет громкого имени, а то, что способен творить из ничего — из слова, что ты в этом смысле бог, создающий из ничего, ее совершенно не занимает. У нее своя мерка: пишущих сейчас много. — При чем здесь творчество,— со злостью бросил Каспарас.— Пусть смотрит на меня как на нормального, обыкновенного человека, который хочет в семье согласия, обоюдного доверия. — Слепец, вот ты кто! Ведь ты ее и привлек тем, что не являешься обыкновенным и нормальным! А когда начал приноравливаться к ее умишку, она опомнилась: «Господи, да ведь он такой же, как все… Денег только меньше зарабатывает». Ей совершенно все равно, каким тебе видится мир. Твои страдания ее не трогают. Это не материально и потому ей чуждо. Этого нельзя использовать. Только сам ты тоже уже использован, съеден, как заморское кушанье, и во второй раз онани за что не станет его пробовать. Жестоко, но это правда. — Не верю, что так может быть.— Каспарас порылся в карманах, но сигарет не нашел. — Увы, да. По ее разумению, ты зануда, беседующий с ней по-турецки о вещах непонятных и совсем ненужных. — Человече,— Каспарас уставился на Юстаса вдруг потемневшими глазами,— а ты хоть понимаешь, чего мне сейчас наговорил? — Чего тут не понять,— вздохнул Юстас, обнимая Каспараса за плечи.— Ведь я встречался с нею тайком от тебя. Выбирайся, старик, стисни зубы и давай выкарабкивайся, надо будет — кровь свою отдам. Пошевели плавниками… — Здорово, начальник,— подошел поздороваться Каволюнас.— Не помешаю? — Мы уже уходим, пора пить чай, уступаем место. Удачной рыбалки! Каволюнас суеверно сплюнул и принялся разматывать леску. — Пошевели плавниками…— повторил Каспарас, шагая рядом с Юстасом.— У тебя ведь нет детей. А я думаю не только о своей шкуре, но и о собственном сыне. Я не могу бежать. Мне кажется, у Ирены отвратительный комплекс неполноценности, из-за которого сделалась жестокой, циничной, безответственной. Поэтому мне нужно быть рядом с сыном. Не иногда, а ежедневно. — Такая забота о сыне может печально закончиться. — Может. Но есть цель, есть смысл. Возле столовой Юстас приостановился, преграждая путь Каспарасу. — Писать будешь? — А тебе что? — Каспарас коварно подмигнул и вздернул вверх огненно-рыжую бороду, сверкнули крупные, ослепительной белизны зубы. — Ну и евин,— Юстас тоже расхохотался.— Я его чуть ли не из когтей смерти вырвал, а он мне… эдак! — Вечером будет на чем вернуться в город? — Не беспокойся,— отозвался Юстас.— Ты же видишь, я абсолютно спокоен.Из «Тетради ошибок» Меня вызвал парторг завода Бернатонис. Оказывается, корреспондент одной республиканской газеты пожаловался на меня своему главному редактору, а тот в свою очередь направил жалобу на завод, будто я обвинил печать в недальновидности, в разлагающем влиянии на простых людей. Мысль моя, конечно, была заведомо искажена: я всего лишь заметил, что в печати принято многое приукрашивать, подобная подача фактов стала нормой, а это подрывает нравственное здоровье людей. На некоторых корреспондентов эти слова, случалось, производили впечатление, и они оставляли нас в покое. — Но в данном случае ты же имел в виду статьи наших корреспондентов,— не унимался Бернатонис. — Очевидно, черт бы их драл,— согласился я.— После всех их похвал порядочному человеку в глаза стыдно смотреть друзьям. Я подразумевал лишь то, что подобным сочинительством они провоцируют самодовольство и успокоенность, тормозят прогресс. — Не миновать нам скандала,— сокрушенно проговорил Бернатонис.— Теперь давай шагай к главному,— со вздохом заключил он. — Раз за последние полгода не было ни одного серьезного скандала, значит, начинаю обрастать мохом…— подбодрил себя и на трясущихся ногах отправился к Папаше. На этот раз директор просто неистовствовал. Носился по кабинету, обзывал меня безмозглым типом и в мгновение ока доказал, что мои обвинения печатных органов в разлагающем влиянии на массы напрочь лишены какой-либо аргументации. Спорить я не стал, только заметил: — Это был всего лишь. — При чем здесь язык, это политический ляпсус! — не унимался Папаша.— Не избежать тебе на сей раз партийного взыскания! Хотел бы я знать, чего ты этим добиваешься… (тут он выкрикнул нецензурное слово). Зачем треплешь постоянно языком? — Чего добиваюсь? Стремлюсь жить согласно своим убеждениям… Хочу, чтобы и другие совесть не теряли… 1 Ошибка в слове, языковой ляпсус (лат.). — Свернешь ты себе шею однажды,— буркнул Папаша, уставившись в вымытое до блеска окно. — Ничего страшного,— заверил я бодро,— если в борьбе с отжившими методами и отклонениями получу выговор…— Храбрился из последних сил. Лицо директора опять налилось кровью. — За то крылатое выражение, которое ты выдал корреспонденту, тебя следовало бы исключить из партии! — Уверен, шестьдесят процентов коммунистов будут… — Не будут! — оборвал директор.— Придется надлежащим образом ответить главному редактору газеты. — Но я лично не собираюсь давать политические рекомендации представителям печати,— я притворился, что не понимаю, о чем идет речь,— хочу только одного, чтобы от меня отстали всякие там корреспонденты и оставили в покое рабочих моего цеха. На следующий день на завод прибыл высокий, широкоплечий, с начальственной осанкой мужчина. Директор представил меня. Игнорируя меня, редактор даже не посмотрел в мою сторону, по всему видать, приготовился стереть меня в порошок. Я заявил безо всяких вступлений, что беру свои слова назад, и пояснил, то было единственное эффективное средство избавиться от корреспондента на благо всем. — А почему, собственно, вы решили от него избавиться? — возмутился редактор. — Все рабочие из моего цеха, о которых писали в газетах, обратились ко мне с просьбой, чтобы больше не пускал к ним корреспондентов. — Ну, во-первых, у вас нет такого права — не пускать,— величественно заметил редактор.— В конце концов, кто вы такой? Мне доводилось бывать у академиков, генералов, и нигде ничего подобного я не слышал! Долго мы говорили. Я высказал свою точку зрения: радио и телевидение изыскивают более гибкие формы, а печать — увы, нет, и это чистая правда. Наконец добрались до сути. — Самое настоящее мещанство бояться кого-нибудь перехвалить,— резюмировал редактор. — Это вовсе не мещанство, а признак порядочности,— не сдавался я. Беседа проходила в присутствии дирекции, поэтому Папаша на этих моих словах гневно скривил рот, а Бернатонис стал делать какие-то знаки, но этот человек, представляющий печать, был так уверен в собственной непогрешимости, что меня все время подмывало ему возражать. — Хочу просто сказать, что пора отказаться от устаревших штампов,— не удержавшись, добавил я,— и писать о хороших людях так, чтобы им потом не пришлось краснеть перед товарищами за свою добропорядочность. Редактор красноречиво развел руками и вместе со стулом повернулся к Папаше: — Мне кажется, подобное поведение несовместимо ни со званием коммуниста, ни со званием руководителя коллектива. Я как ни в чем не бывало ответил ему в тон: — А я все прекрасно совмещаю. Пожалуйста, побеседуйте с рабочими из моего цеха, если не верите. Редактор тяжело поднялся со стула и еще раз обратился к Папаше и Бернатонису: — Ну, знаете ли, я крайне недоволен нашим разговором. Директор с Бернатонисом пытались смягчить положение, однако редактор ушел разгневанным. Такая победа его явно не устраивала. Теперь, разумеется, я получу свою порцию за нахальство. Так оно и было: меня даже не удостоили нравоучительной беседы. — Пошел вон,— Папаша не хотел больше никаких объяснений. Я покинул кабинет. И сделал для себя вывод на будущее: все-таки важно не то, что хотел сказать, а как тебя поняли. Решил больше не заносить в тетрадь собственные ошибки, хотя порой полезно анализировать свои просчеты. Перекладывая все на бумагу, часто перестаю ощущать себя тем Каткусом, который ясно представляет себе конечную цель, и становлюсь кем-то вроде игрока, выстраивающего свои ошибки в логическуюцепь и тут же легко их забывающего; быть может, даже готов повторять их снова и снова, ничуть не терзаясь… В темноте зрительного зала Юстас украдкой время от времени поглядывает на Дайнин профиль, неясно проступающий в полумраке, стараясь понять, о чем она думает, нравится ли ей спектакль. На сцене — опера «Фауст»,— Юстасу случайно предложили на заводе два билета, и Дайна вынуждена была просить подругу, чтобы та присмотрела за детьми. В театр Дайна пришла в нарядном платье василькового цвета, с обнаженными плечами, и Юстас, любуясь, подумал, какая у нее ровная и прямая спина, как застенчиво шевелятся лопатки. Но Дайна ни разу не повернула головы в сторону Юстаса, сидит застыв, словно мраморная статуя, и ему непонятно — то ли обдумывает нерешенные свои дела, то ли погружена вся в музыку. Ему бы очень хотелось, чтобы Дайна хоть раз улыбнулась привычной своей сдержанной улыбкой, но этого не происходит; Юстаса вдруг охватывает страх — а что, если бы ее кресло вдруг оказалось пустым, если бы Дайна исчезла на все времена и дни его проносились бы чередой, как прежде? Может, ему было бы спокойнее, меньше хлопот, но, господи, как там, в прошлом, серо и скучно, никакой трепетной радости, беспокойного ожидания. Ты словно в железных клещах и упорно выполняешь намеченную программу. Ненароком Юстасу вспоминается письмо, хотя здесь совсем не место и не время для этого, его бросает в жар, Дайна держится с достоинством, будто знает или угадывает выводы его матери; чертов аналитик, даже в театре не может отвлечься. Впрочем, кто знает, мысли Дайны в эти мгновения, быть может, тоже обращены к нему, Юстасу Каткусу, который до сих пор обходился вежливо с молодой женщиной, великодушно уделяя ей пару часов своего драгоценного времени. В их последующие встречи о разводе они больше не говорили; скорее всего, Дайна решила, что безнадежно спрашивать у него совета, лучше поступать как умеет, не нарушая чьего-то покоя. Очевидно, и встречи эти идут к концу, потому что в театр Дайна явилась без особой радости, похоже — из вежливости. В чем-то он разочаровал женщину, Юстас чувствовалэто довольно ясно, и его охватывал стыд. Каткус, неужели ты такой трус? — спрашивал он себя и все не мог сосредоточиться и следить за действием, наслаждаться голосами певцов… Раз Дайна была для тебя просто женщиной с самого начала — надо было деликатно избежать дальнейшего общения, ведь ты прекрасно умеешь отгораживаться от людей, которые тебе не нужны. Но ты этого не сделал. Значит, возникло неосознанное влечение, которое позже ты позволил ощутить и ей. Ты мысленно успокаивал себя, что вам просто хорошо вместе и нечего ломать голову по поводу будущего. Вот только по совести ли это? Всякое общение неизбежно заканчивается союзом или разрывом. И не надо перед собой хитрить. Вы бредете по дороге рядышком, и раз ты приостановился, начал топтаться на месте, Дайна постепенно отдалится, ускользнет из твоего поля зрения, спокойно и безвозвратно канет в пространстве. И никогда тебе уже не догнать ее. Юстас принимается нетерпеливо ерзать в кресле, никак не может дождаться перерыва, ему хочется стиснуть Дайнины пальцы, однако он не решается, опасаясь ненароком обидеть женщину. Он обязан сказать ей те важные весомые слова, чтобы она не исчезла, не растаяла в неизвестности, и он обязательно скажет их после окончания первого действия. Только бы не опоздать. Он подносит часы к глазам. Скорее бы антракт! Кажется, он впервые за много лет поддался порыву. Внезапно возникшая решимость не проходит — ну и что с того, что Дайна сама его нашла, ну и что, что у нее двое детей, надо один раз окунуться с головой в жизнь, без всякой опаски, прикидок, ни с чем не считаясь, даже с мудрыми советами. Риск? Пусть будет так, эта женщина именно такая, какая ему нужна, какой, быть может, уже не суждено больше встретить. В зале вспыхивает свет, Юстас, плотно стиснув челюсти, встает, осторожно касаясь Дайниного локтя, и тихо спрашивает: — Выпьем по бокалу шампанского? Дайна нерешительно пожимает обнаженными плечами, но, заметив, как напряжен Юстас, соглашается: — Хорошо. Здесь довольно прохладно. В фойе им удается кое-как пробраться к овальномубару, Юстас, морщась, залпом выпивает полбокала нелюбимого пенящегося напитка и наконец произносит: — Пришло время поговорить нам серьезно, Дайна. Дайна с удивлением вскидывает на него глаза, озирается. — Разве здесь место для серьезных разговоров? Столько вокруг народу. — Не волнуйся, они ничего не поймут. — Могу и я не понять. — Поймешь. Выпей шампанское, мы пересядем куда-нибудь в уголок и сможем мирно потолковать. Дайна пьет не торопясь, словно сомневается в чем-то; Юстас нетерпеливым взором пробегает по фойе, где группами гуляют зрители, и вдруг остолбеневает. Возле самого окна, сквозь которое прекрасно видна панорама вечернего города, настолько оно большое, беседуют две женщины; одна из них с красивыми полными руками, с желтыми, как воск, волосами, временами, не стесняясь, громко хохочет, такой смех трудно забыть, и Юстас узнает — Нину. На ней длинное темно- зеленое платье, она сдержанно жестикулирует зажатой в руке программкой, стоит вполоборота к Юстасу, но он все равно узнает овал ее ничуть не изменившегося лица, трепещущую на губах улыбку. — Подожди меня здесь немного…— запинаясь бормочет он Дайне,— мне необходимо… я сейчас… Оставив удивленную Дайну возле бара, Юстас почти стремглав подлетает к беседующим женщинам и говорит громче, нежели принято: — Добрый вечер, Нина. Все еще улыбаясь, она грациозно поворачивает голову в его сторону, глаза слегка прищурены. — Юстас? — произносит, почти не удивляясь. — Да,— он по-детски кивает.— Ты здесь, в Вильнюсе? — Да, я тут живу,— опять смеется Нина, словно выкинула забавный фокус.— Уже пять лет. Сын у меня. — Поздравляю. Ты прекрасно говоришь по-литовски. — У меня муж литовец. — Вот как…— Спазм горькой обиды перехватывает ему горло.— И вправду удивительны эти жизненные повороты… А где ты работаешь? — На комбинате бытового обслуживания, ремонтирую телевизоры.— В ее глазах вспыхивает защитная ирония.— Ничего героического, не так ли? — Наоборот,— как можно оживленнее произносит Юстас.— Это нелегкая работа даже для мужчины. Хотелось бы поглядеть на твоего сына. Наверное, похож на тебя? — Нет. Он точная копия своего отца. — А-а,— несколько разочарованно откликается Юстас.— Чаще так и бывает. Может, когда и приведется увидеть на прогулке. В Вильнюсе люди часто встречаются. — Да,— подтверждает Нина,— раз в пять лет. Громко заливается звонок, возвещая конец перерыва. Юстас торопливо пожимает ей руку: — Счастливо, Нина. Рад был тебя видеть. — Для меня это тоже была приятная неожиданность. Юстас бросается к бару, а собеседница Нины, которая все это время стояла отвернувшись деликатно к окну, глазами спрашивает, кто это. — Герой моего детского романа,— неохотно поясняет Нина. Странно немного, на ходу думает Юстас, она даже не поинтересовалась, женат ли я, где и кем работаю, как вообще живу. Правда, расспрашивал я сам, да и времени было в обрез… Но эта мысль его слегка ранит, даже самому странно, что встреча с Ниной возвращает опять в прошлое, в далекое-далекое детство, где он когда-то уже был отвергнут с таким же равнодушием,— ему еще трудно сориентироваться сразу, Юстас озабоченным взглядом высматривает Дайну, которой собирался сказать свое решение; после разговора с Ниной он бы держался свободно и естественно, однако, увы, ни возле бара, ни в фойе Дайны не видно. Юстас поспешно направляется в зал, издалека замечает пустые кресла, разволновавшись, мчится в гардероб, там ни живой души, опять возвращается в зал, где уже гаснет свет, и, заняв свое место, принимается ждать. Может, Дайна пошла позвонить домой, узнать, как там дети, и немного опоздает, это вполне логично, успокаивает себя Юстас. Однако действие перевалило за половину, а кресло Дайны по-прежнему пустует. И это пустующее место, эта зияющая пустота начинает представляться Юстасусимволом его одиночества, приводит в отчаяние. Не выдержав, Юстас поднимается и, согнувшись, провожаемый недовольным шепотком, пробирается через весь ряд к выходу. В вестибюле никого, только две гардеробщицы с любопытством наблюдают, как Юстас возле телефона-автомата лихорадочно роется в карманах в поисках мелких монет. — Слушаю,— раздается тусклый Дайнин голос. — Это я, Юстас,— выпаливает как из пушки,— прости, я поступил по-свински… — Я не желаю с вами разговаривать,— отвечает Дайна, но трубку не кладет. — Ты должна понять, я все тебе объясню, когда увидимся. А теперь только два слова! Мне нужно тебе сказать что-то очень важное. — Меня это не интересует. Свои важные дела решайте, пожалуйста, самостоятельно. — Это касается нас обоих! — Не стоит об этом. — Дайна! — торопливо выкрикивает Юстас.— Я был последним трусом и ничтожеством. Ты слышишь? А теперь я прошу тебя — разводись. И ничего не бойся. Я повторяю: хочу, чтобы ты развелась, чтобы ты была свободна. Поняла? Юстас не замечает, как громко разносится его голос в пустом вестибюле, как зачарованно поглядывают на него оцепеневшие гардеробщицы — им, чего доброго, еще не доводилось видеть подобного спектакля,— с пылающими от волнения щеками он ждет ответа, но Дайна молчит. — Ты слышишь меня? — спрашивает Юстас. — Слышу. — Так скажи хотя бы слово… — Не сегодня,— едва слып1но произносит Дайна и умолкает. В трубке раздаются короткие гудки, как будто кто-то монотонно передает с помощью радиоволн одно и то же слово. Я удивлен и вместе с тем рад, что с лица Вацловаса Нарушиса сошло выражение одиночества и затравленности, уступив место серьезности и покою. Облачившись в новый темно-синий костюм, он и впрямь стал другим, движения раскованные, уверенные. Сразу понимаешь, перед тобой человек, знающий себе цену. И все-таки, завидев меня, попытался шмыгнуть в сторону. На этот раз я решительно нагнал его и ухватил за рукав пиджака. — Послушай, Вацловас,— сердито упрекнул я,— чего ты бегаешь от меня как черт от ладана? Встреча наша произошла в административном корпусе. Я как раз выходил из кабинета главного инженера, а Вацловас — из отдела кадров. — Сам не знаю,— он вымученно улыбнулся узкими губами,— всякий раз, когда вижу тебя, ощущаю странную потребность объясниться. А это для меня чертовски неприятно. — Вот уж никогда бы не подумал…— пробормотал я, не на шутку растерявшись.— Лучше скажи мне просто и ясно: тебя утвердили заместителем начальника участка? — Нет,— равнодушно буркнул Вацловас и поплелся в конец коридора, где отведено место для курения. — Ничего не понимаю. Ведь тебе же предлагали, уговаривали… — Я отказался.— Лицо Вацловаса по-прежнему спокойно и задумчиво. Чувствую, как во мне закипают злость и досада. — Коммунисты по кустам не прячутся. А в вашей конторе партийных не так уж много. — Вот потому-то и не хочу разочаровывать людей, Юстас. И сам, прости, не хочу вываляться в дерьме. Ну какой из меня начальник, ты приглядись внимательнее! Эдмундас, тот — прирожденный руководитель, хотя и деспот изрядный. А меня больше тянет в науку. — Справился бы,— заверил я теперь уже с долей сомнения,— начальниками не рождаются, время крикунов миновало, по нынешним временам нужны мужики умные, такие, как ты, Вацловас. — Я теоретик, Юстас,— раздраженным тоном возразил Вацловас,— и, очевидно, скоро перейду в научно-исследовательский институт. Я выругался, обложил его как следует и отвернулся. — Топайте, топайте… Все уходите… Бросайте меня одного, пусть, дескать, старается, собственным задом вытаскивает гвозди… — Не сердись, Юстас. Всяк хорош на своем месте. Странный организм — завод, никогда до конца не поймешь, не привыкнешь к нему, подумал я. Одни здесь опускаются, мельчают, другие, наоборот, находят себя, проверяют собственные силы, третьи просто постигают, что такое серьезный напряженный труд, обретают опыт. И в дальнейшем им уже не страшны никакие невзгоды. — И когда собираешься сматывать удочки? А я столько за тебя воевал, старался… — Успею,— Вацловас делает вид, что не слышит моих последних слов.— Надо вернуть прежнюю уверенность. Сделать что-то стоящее, интересное. — Ничего, сделаешь. А ты вспомни самое начало! Неужели забыл, как взмывали ввысь наши модели? А мы, пацаны, носились по лугу и кричали, как индейцы… — Еще бы не помнить… А некоторые модели так и пропадали, их относило куда-то ветром, забрасывало. Жалко было, если не удавалось отыскать. — Зато каким чудесным казался мир без всяких обязанностей, без свар на работе. Без женщин… — Мир без женщин? — впервые рассмеялся Вацловас. Мы выходим на улицу. По заводскому двору ветер гонит листья, красные, желтые, с фиолетовыми прожилками, их роняют высокие могучие клены, растущие по ту сторону забора. Торопливыми кивками здороваются пробегающие мимо рабочие, испытываю перед ними какую-то неловкость, они еще не знают, что сразу после Нового года уйду из цеха, на заводе теперь будет новый отдел научной организации труда и управления, и я перехожу туда. Когда услышал в кабинете главного инженера о такой возможности, страшно обрадовался, а сейчас ощущаю чувство вины перед своими пролетариями. Пожалуй, успел привязаться к ним всерьез. В цехе, конечно, еще всяких дел невпроворот, но главное — система моя действует. Я останавливаюсь и гляжу на удаляющуюся фигуру Вацловаса — прямо ему в спину. Почему эта система — моя? Теперь уже могу подвести итог своей лихорадочной деятельности, как будто уже распрощался с цехом и смотрю на все издалека.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Конечно, придумал эту систему не я. Бригадный подряд внедряется по всей стране. Просто сама действительность схватила меня за горло, в противном случае инструментальному цеху никогда бы не выполнить план… И я не промахнулся! — горячо убеждал себя, отчего- то убыстряя и чеканя шаг. Система, чья бы она ни была, прижилась в нашем цехе, оправдала себя! Синий силуэт Вацловаса становится едва приметным, вот он мелькает напоследок в конце улицы и исчезает за поворотом. Теперь его уже не догнать. Но разве у меня было желание еще раз нагнать его и о чем-то спросить? Начинаю наконец понимать, что все это время меня терзал один навязчивый вопрос, то готовый простодушно сорваться с губ, то упорно забивающийся в самый потаенный уголок души. Да, да, мне постоянно не терпелось узнать, почему распалась наша тройка, хотелось попытаться выяснить причины, отчего так случилось… Может быть, мы все трое слишком слепо поддались соблазну— «внедрить в жизнь» свою собственную «систему», решив, что дружба уже не требует никаких жертв? Однако завод есть завод, а мы — люди дела, черт возьми! Все трое стремились к собственным — пусть скромным! — но победам, мы не стали хуже, мельче, глупее, не убоялись самостоятельности, сами принимали решения, а ведь этого так часто опасаются три четверти населения земного шара в наш двадцатый век. Однако эти все рассуждения почему-то не приносят никакой радости. Факт остается фактом: наша дружба, моя, Эдмундаса и Вацловаса, распалась. А это, увы, необратимо. В смятении духа вернулся домой, придвинул табуретку к окну и уселся в кухне, повторяя, как заведенный номер телефона Дайны, пока наконец не отважился ей позвонить. Услышав мой голос, она секунду помешкала, вероятно обдумывая, стоит ли пускаться со мной в разговор. — Как твои малыши? — поинтересовался я. — Спасибо, здоровы. — Нам нужно увидеться, Дайнуже. После того вечера многое осталось недосказанным, слышишь? Что-то гнетет меня… — Случается и такое… Потом… проходит. — Что проходит? — Меня поражает ее голос, в нем ни малейшей нотки тепла — ни крупицы доброжелательности. — Все. Чувствую, как этот разговор мучителен для нее. Подожди! — кричу я.— Прежде чем положить трубку, скажи, я был для тебя… я… для тебя… — Этого я тебе не скажу. И вообще думаю… больше ничего не нужно. — Чего, чего не нужно?! — опять кричу я. Дайна ничего не отвечает и кладет трубку. Становится тихо. В полутьме включаю телевизор,устраиваюсь на диване, но никак не могу сообразить, что там показывают, на экране. Позвонить Каспарасу не поднимается рука. Неизвестно почему. Может быть, позвоню завтра или через неделю, но сегодня, в этот вечер, чувствую — не надо его беспокоить. Словно какой-то отвратительный призрак, от которого стынет в жилах кровь, выползает из темноты подозрение, что все это время я забывал о чем-то невероятно важном. Человек не может быть постоянно прав, не может, не может,— мне чудится, будто кто-то произносит эти слова тихим усталым голосом,— и очень важно, способен ли человек признаться в этом… Никак не разберу, чей это голос — Каспараса, Дайны или матери, только мнится, он очень знакомый. Вспомни начало, вспомни, шепчу я, ведь Каспарас притягивал тебя как страдающая личность, и к Дайне влекло из-за ее стойкости и трудной судьбы… Вспомни начало, принимаюсь повторять до бесконечности, до головокружения. Незаметно сливаюсь с обступившей со всех сторон темнотой и засыпаю, сидя на диване, а когда пробуждаюсь, сквозь стекло сочится прозрачный осенний свет, доносятся разрозненные, но уже энергичные уличные звуки. В коридоре возле лифта слышатся чьи-то молодые и чистые голоса; в колодце двора, на заасфальтированной площадке, урчит машина. Выключаю телевизор, который работал вхолостую всю ночь напролет, и подумываю, что не мешало бы пойти в ванную и побриться, но в это утро привычная размеренность жизни кажется отталкивающе постылой. Придвигаю к столу стул, достаю чистый лист бумаги и медленно вывожу: «Милая мама…» До начала смены еще целых два часа.????1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13