Пупко Елизарий Юрьевич
— Знакомьтесь! — широким жестом пригласил Ефим Васильевич, с которым я виделся еще накануне.— Наш, так сказать, руководящий состав…— Он окинул меня пытливым взглядом с головы до ног.— Скажите, вы хлеб-соль умеете принимать?.. — А разве в этом есть…— растерянно пробормотал я. — Не велика наука, но правила имеются,— самодовольно ухмыльнулся председатель.— Вы не обижайтесь, но не всем приходилось бывать в таком положении… Значит, так… Сначала нужно снять солонку с каравая, отломить от него кусочек, посыпать солью, ну и, само собой, съесть… Я молчал, несколько озадаченный этой затеей. За многие годы мне доводилось выступать перед самыми различными аудиториями, держать речи даже перед студентами в университетах Запада, но ритуал, который мне предлагали сейчас, показался мне ненужным, нескромным. — Может быть, не стоит так торжественно, а?— попытался возразить я.— Можно обойтись и без хлеба и соли… Кто-то из вас представит меня землякам, я расскажу о своей жизни и работе и отвечу на вопросы, если они возникнут… — Нет! Нет! — решительно запротестовал парторг.— Мы всегда делаем так, когда к нам приезжает известный человек… Вот такой была у нас и встреча с депутатом… И народу нравится, чтоб все было красиво! Я так полагаю, что мы свой порядок нарушать не будем… — Ну что ж,— неуверенно протянул я.— Я гость, вы хозяева, вам виднее… Молодой и быстрый директор Дома культуры куда- то исчез, а появившись, сделал многозначительный кивок председателю. Ефим Васильевич подтянулся, как в строю, кашлянул. — Будем начинать,— он снова как-то оценивающе и чуть отрешенно оглянулся на меня, словно в последний раз прикидывая, достоин ли я такой чести, а главное, не напутаю ли что-то в намеченном ритуале.— Вы, Елизар Юрьевич, пойдете первым, а мы, как положено, за вами… — А что — разве люди уже собрались?— обеспокоенно поинтересовался я, думая, что земляки будут сходиться не спеша, как это бывало не раз, когда я встречался со своими читателями в деревенских клубах. — Наплыв народа со всех сторон,— отрапортовал директор.— Из нашего Хонхолоя еще никто в писатели не выбивался, вы первый, и у людей имеется законный интерес… Так что не волнуйтесь! В это мгновение я вдруг дико заволновался, сам не ведая почему, меня даже слегка залихорадило, чего со мной никогда не бывало перед выступлениями. Дверь в зал была распахнута настежь, и я увидел, что он забит до отказа. Пройдя через пустое фойе, я переступил порожек, и весь зал будто качнулся, люди повернулись в сторону двери и, вытягивая шеи, старались рассмотреть меня. Но я видел не лица, обращенные ко мне, а только напряженные, любопытствующие, улыбчивые глаза, и было такое ощущение, что струившийся из этих глаз свет обволакивал меня и вел вперед. А я шел как-то неуверенно, изредка о что-то спотыкаясь, протискивался узким проходом между рядами стульев и стеной, около которой тоже жались люди; но вдруг все, кто заполнял зал, будто разом вздохнув, всколыхнулись, поднимаясь во весь рост, и на меня обрушились аплодисменты. Они катились волна за волной в гуле голосов и неразборчивых восклицаний, и я словно плыл в этом потоке, уже не сопротивляясь его властной силе. «Но что же я совершил такое, чтобы они так приветствовали меня?— сотрясаемый внутренней дрожью, думал я, чувствуя и руки и ноги чужими.— Чем я заслужил это внимание? Не может быть, чтобы они гордились тем, что я родился в их селе и, став писателем, написал каких-то три романа? Да вряд ли они и читали эти книги». Все эти мысли пронеслись во мне вихрем, душа моя зашлась в сладостной муке, горло сжали спазмы, ослабли ноги, и я, наверное, упал бы, но у сцены, перед ступеньками, меня подхватили председатель и парторг. Через минуту я уже стоял на виду грохочущего, тонущего в плеске ладош зала, около длинного, затянутого кумачом стола с букетом полевых цветов посредине и графином воды. С правой стороны, чуть в сторонке, возвышалась невысокая трибуна, крашенная в яркий сурик. Отхлопав, земляки стали усаживаться, от сцены будто отвалила крутая волна прибоя, растаяла вдали, а в трибунке уже стоял Ефим Васильевич. Он поднял руку, отводя ее назад, словно натягивая тетиву лука, и в полусумрачной мгле зала отстоялась тишина. Я сел в центре стола, рядом, сцепил в замок пальцы рук, чтобы победить в них дрожь, различая первые ряды в зале, женщин, которые держали на руках детей; одна молодая мать явилась на встречу с грудным ребенком, он спал у ее груди, прикрытый цветным полушалком; в проходе, подпирая стены, тесно стояли рослые парни, а ребятишки, которым не хватило мест, сидели полукругом прямо на полу около сцены. Где-то в четвертом или пятом ряду я приметил жену и теток, с их лиц сошла будничная озабоченность, в выражении сквозила почти торжественная сосредоточенность, освещавшая лица сидевших рядом. Первым выступал Ефим Васильевич, приветствуя меня от имени земляков, затем рассказывал о моих книгах директор школы, он говорил размеренно и тихо, словно вел обычный урок в классе, и все, вероятно, прошло бы спокойно и гладко, но после речи директора наступила небольшая заминка, а затем показался из тени кулис седобородый старик, неся на расшитом рушнике огромный, величиной с тыкву, белый каравай с торчавшей на горбушке стеклянной солонкой. Я вскочил и кинулся навстречу этому, точно вышедшему из сказки, деду в малиновой рубахе, по которой стелилась ковыльная борода. Старик низко поклонился в сторону зала, потом обернулся ко мне, поклонился, почти ломаясь в поясе, и выпрямился, глядя на меня голубыми искрящимися глазами. — Добро пожаловать на родную землю… Прими, наш дорогой земляк, хлеб и соль от своих сельчан… Душа моя омылась светлой печалью, я забыл о всех наставлениях председателя и бросился к старику, словно к моему родному деду Аввакуму, чуть не повис на нем, обнимая и целуя, а когда опомнился, под одобрительный гул и смех зала отломил корочку от горбушки каравая, посолил ее и начал торопливо прожевывать, давясь от напряжения. Потом, положив каравай на стол, я шагнул к краю сцены, поближе к трибунке, но почему-то не втиснулся в нее, а остался стоять чуть в стороне, выискивая в густых рядах какое-нибудь лицо, которое помогло бы мне избавиться от вяжущей неловкости, и вдруг наткнулся на чистые, восторженные глаза мальчика, сидевшего с полуоткрытым ртом на полу перед сценой. Он смотрел на меня так, точно ожидал какого-то чуда, и воображение тут же подсказало, что это я сам гляжу на себя из глубин и дали своего детства. И здесь со мной случилось то, чего ни разу не бывало: губы мои дрогнули, и я заплакал. Я стоял, опираясь правой рукой о край трибунки, и проглатывал один спазм за другим, не вытирал бегущих по щекам слез. В зале стало совсем тихо, пока кто-то не крикнул из дальних рядов: «Налейте ему воды!» Мне протянули стакан, я с трудом отпил два-три глотка. Все сидели не шелохнувшись, ждали, когда я справлюсь с волнением; захныкал ребенок на руках у женщины, но она живо успокоила его, дав грудь, прикрывши ее полушалком; немо стыли на полу ребятишки, глаза мальчика уже не ждали чуда, а были полны сострадания. Наконец я переборол тугой глоток, поставил недопитый стакан на трибунку и произнес первые слова… Я сказал, что никогда не думал, что вот так, вроде бы без особой причины, ни с того ни с сего заплачу принародно, пусть земляки простят мне эту слабость. А впрочем, может, то и не слабость вовсе, а нечто такое, что можно понять, но сразу не объяснишь. Земляки слушали меня чутко и напряженно, лишь иногда пробегал по рядам, как по волнам ржи, легкий шорох, а затем все опять затягивала плотная тишь. И в эти минуты я видел не тех, кто заполнил зал, но их далеких предков, бредущих за натужно скрипевшими телегами, полными домашнего скарба, из одного конца российской державы в немыслимую даль другого. И земляки, сидевшие в зале, тоже должны были знать, что их сородичи шли сюда на поселение от польскойземли, кто по доброй охоте, кто поневоле, сбитые в пестрые толпы, но те, кто вышагивал тысячи верст по собственной воле, и те, кого гнали под конвоем, шли в надежде, что им где-то откроется обетованное сказочное Беловодье. Они двигались общинами, семьями, за что и прозваны были семейскими. Бесновато упрямые и фанатичные, гордые тем, что их отцы и деды не подчинились дьявольскому искушению Никона, семейские остались верны старой вере… Не смолкал тележный скрежет и скрип, плач детей, едко дымили костры временных становищ, лили дожди, за дождями проплывали голые леса, уже продуваемые стужей, а там завихрили метели, и пришлось наскоро рыть землянки где-нибудь у подножья лесистой горы, чтобы схорониться, как в норах, пережить лютые холода, кутая в овчины малых детишек и стариков. Но едва начинало по-весеннему припекать солнышко, как вылезали из дышавшего погребной сыростью нутра землянок, запрягали лошадей, вязали к подводам коров и трогались дальше, пролагая путь по бездорожью. Черной той дороге, мнилось, не будет ни конца ни края, она тянулась в яви и во сне, и почти не верилось, что когда-нибудь кончится эта изматывающая душу, засасывающая даль. Оставляя позади могилы с грубо сколоченными крестами, отревев по усопшему, опять поднимались и шли, семья за семьей, община за общиной, лишь бы затеряться в бескрайности незнакомых земель. Одни оседали сразу за Уралом, другие добредали до долинных распадков Забайкалья, а у кого хватило сил, добрались до самого Амура-батюшки. Падало в землю зерно, если удавалось покорежить целину и распахать на новине черную заплату поля, ждали, когда вызреет колос, чтобы собрать хлеб до единого зернышка, и снова шагали и шагали туда, где за каждым перевалом блазнилась вольная и сытая жизнь… Хлеб давал силу жить, молитва согревала душу, а крик новорожденного, зачатого в пути, крепил веру, что жизни нет предела и износа. Младенца крестили тут же под открытым небом в кадушке с подогретой водой, читали над ним слова церковного устава, и хотя в любой семье понимали, что лишний рот — это новые тяготы и муки, видели, однако, в том рождении божий промысел — ведь кому- то нужно было продолжать род семейский, передавать от отца к сыну огонь негасимой веры — он трепетал, как пламя тоненькой свечки, скрытой в ковше ладоней,— и пронести его через всю Россию, через никем немеренные версты. Бескрайняя, не знавшая пощады, изматывавшая силы дорога, холод и голод, хвори, несчастья и иные пагубы не только мытарили тело и душу, но заодно выковали и семейский характер — крутой и яростный, которому все было под стать,— и лихая удаль, с непременной долей риска, без чего жизнь не так красна и вольна, и песенная широта и понимание чужой беды, и непреклонная воля, смешанная с затаенной, ничего не прощающей ненавистью, и высокая крепость духа. Вот такому-то характеру и по плечу было утвердиться на новой, поначалу неласковой земле, пустить родовые корешки, свить семейное гнездо… В тот вечер мне было легко и отрадно говорить, слова являлись как вдох и выдох, не было нужды подгонять память, она сама подсказывала нужные мысли.1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104