А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Глава 11
— Когда я вижу Шмуца, мне становится тяжело дышать, — сказал Гирш. — Мне кажется, что я попал в провинциальную уборную, куда-нибудь в Каменец-Подольск. Я был там однажды и видел, как в глубине мной содеянного плавали и корчились белые черви. Это было ужасно. Меня тут же вырвало. А теперь у меня то же ощущение. Пошли отсюда.
Шурик ядовито щурился. Гирша потянуло на дерьмо — это неплохое предзнаменование. По крайней мере, речь пойдет о жизни, и с симфониями и ораториями Генделя это сочетать будет трудно. Впрочем, Гирша это не остановит. Наоборот — раззадорит. Так и есть. Он уже перешел к Шостаковичу:
— Огромное впечатление… Я был разъят музыкой. Это было что-то большое, настоящее. Одно из самых мощных моих музыкальных впечатлений. Очень советую.
Высоко над Пушкинской парило синенькое выцветшее небо, закатная пыль золотила римские профили и грудные яблоки заждавшихся кариатид. На легких пороховых крыльях проносились троллейбусы. Пахло морем, фисташками, шашлычным дымом. У афишных тумб мочились дети. В погребки незаметно — для себя — проваливались прохожие.
— По-моему, Матусевичу надо дать телеграмму.
— А пошел он…!
— Ну зачем ты так? Надо дать, ему будет приятно.
— А он нам дает?
— Это ты напрасно. Дает. Уже дал. Надо будет дать… Кстати, у нас преимущество: я изучаю кобол, ты — кобыл, а у Фимы — фигура, он худощав и строен. Там это оценят.
Глава 12
Беседовали мы с Валерианычем.
— Меня часто интересует, как там тот свет. Никто не знает, есть ли он. Я думаю: есть. Хотя никто еще оттуда не возвращался.
— Это нам неизвестно, — уклончиво сказал я.
— Никто, никто. Уж поверь.
— Н-ну… может быть.
— Ты читал профессора Штейнера? Я читал. Он говорит, что, собираясь на тот свет, надо жить… Я еще не жил. Хотя мне сорок четыре. Не жил, не жил. Следовательно, я еще не готов к смерти. И это меня удручает… Надо быть готовым. Всегда быть начеку. Жить интенсивно. И тогда смерть не будет такой непоправимой. А?
— ?!
— Я не шучу. Штейнер многое знал. Он был ясновидец. Своего рода… При известном режиме сна и питания каждый может стать ясновидящим. Любой может прозреть тайны сверхчувственных миров. Если он будет соблюдать. И надо жить полнокровно. Сочно. Я лично — за расширение познания здесь, на земле. Потому что там… кто знает? Все может быть. Жить надо тут.
— Он непротивленец?
— Штейнер? Да. Но не совсем. Он говорит: ударят в левую скулу, не подставляй поспешно правую. Подумай, оскорблен ли в тебе человек? Если нет, — пустяки, не стоит связываться. Уйди, не дерясь. Но если… Если в тебе оскорблен человек…
— А как узнать, оскорблен ли он в тебе?
— Надо иметь принципы. Если ты видишь, что попирается твой принцип… смело бей в морду. Только так.
— Но ведь на это нужно время. Чтоб сообразить, сориентироваться.
— Тебе — нужно. Мне — уже нет.
Помню, года три назад — шел дождь, поливал ленивой собачьей струйкой двор и прилегающие крыши. Травка во дворе совсем приуныла, и бродячая псина разлеглась в середине, подставив водичке блошиный животик. Дождик шел уже неделю, никто не удивлялся, все привыкли… Мы сидели в полутемной квартире, со сводами, и сквозь зияющую там и сям занавесь смотрели на улицу.
Свесив обессилевшие ручки, Карлов вперился в окно и долго молчал. Потом, на меня не глядя, с ненавистью проводил глазами Любу, идущую в туалет, сказал:
— Я окончательно понял, кто мы такие. Нас всех давно пора убить. Во-первых, чтоб не мучились. Во-вторых, чтоб не плодили себе подобных. Ведь мы размножаемся. Вегетативным путем, но все же… Чтоб не плодили идиотов. Мы все больны. Психически и безнадежно. В цивилизованных странах таких пристреливают. Мы — не имеем права. Всех нас нужно было стравить, как крыс! Да, да — я в этом глубоко убежден. Но этого не делают.
— Ты думаешь?
— Сегодня был Токман — он меня доконал. Чья очередь завтра? Нет, так больше невозможно. Ты как хочешь. С сегодняшнего дня я начинаю умирать. Пора. Я не ел трое суток. А теперь мне уже и не хочется. И слава богу.
К вечеру я зашел к нему. Он ужинал:
— Поздно. Я опоздал. Опоздал лет на пять, — сказал он, давясь хлебом. — Теперь это уже не имеет смысла. Поздно кончать. А ведь тогда был самый раз. Но я пропустил момент. А теперь поздно… Надо жить. У нас нет иного выхода. Жить и смотреть, что же будет дальше… Дальше обязательно что-то будет. Дальше всегда что-то бывает. Не может быть, чтоб ничего не было. Правда? То-то. Уж ты-то меня должен понять. Как никто.
Жадно обшарив глазами жилище, заприметил тусклый иконостасик в углу и старушку величиной с куклу, скрюченную над вязаньем. Также заметил он спящего ребенка под лоскутным одеялом, чью-то челюсть и женскую, по-видимому, ногу, сонно отброшенную к стене. Они лежали тут еще с прошлого века, им было лет шестьдесят, и запах хорошего старого белья, плотно уложенного чьей-то ветхой рукой в комод, и непроветриваемых дореволюционных калош стоял в комнате, как вода в аквариуме. Со стен смотрели рукописные дьяволы и хорошо заштрихованные черти; какая-то нежить, напоминающая рисунки Доре, паучьими лапками держалась за паутинку, которая тянулась в гимназическое прошлое старушек.
Кошка открыла изумрудный глаз на пришельца, кровожадно зевнула и медленно повела хвостом. Ей было шестнадцать лет, она постоянно дремала на энциклопедическом словаре и следила за всеми. Он заметил изнеженный белый кошачий живот в рыжих подпалинах и розовые, недавно отсосанные соски. Кошка кормила и, по-видимому, была зла.
Старушки Чебукиани принимали радушно, приглашали всех к чаю. Чай был медленно разлит в чашечки образца 1880 года; сладко жмурилась кошка Нерон, выгибая порочную спину, глядя на гостя, смутно припоминая что-то.
Тут было хорошо. Можно было передохнуть. Дождик царапался в окошко, просился в форточку. Его не пустили. Семейство уютно пило чай. Старушки недурно играли в бридж. Карта шла, и он отыгрался. Ставки были невысоки. Старушки были говорливы, он умел их слушать.
— Скажите, Валериан, вы прочли мои философские эссе? Вам действительно понравилась вводная часть? Вы в самом деле не усматриваете там досадных повторений и мистики? Вы знаете, я там несколько отступила от схемы Соловьева-Немировича и перешла к мнимотрансу доктора Штейнера. Это было так увлекательно! Но теперь, кроме Вас, это никому не интересно. Увы… У меня дама пик.
Глава 13
Берман плел свое кружево:
— Олегович неизгладим. Я ему отдаю то, что ему положено. Он для меня память. Как пример человека. И как уход от него… Тут одна специфика. Тут то, что он не дотягивает. До своих задач. Тут сложность. Однако… (Ты понимаешь…) Вчера я бродил после сна. Но это было в период сна других. Таких же, как я. Но других немного… Сон был у соседей Черемных. С которыми у меня отрицательная связь. Как связь с обиходом вещей, мне было понятно их бдение. Хотя в этом — бедствие. (Ты меня понимаешь…) В тот день улицы были пусты. Был сон разума. Как у гения. В часы пустоты и печали. Был час пик. Но со знаком минус. (Я не о том…) Когда спит разум… оживают… совершенно точно… — чудовища. Это заметил также Бодлер. В своей очень замечательной книге. (Ну, ты понимаешь…) Тогда в общежитии не было света. Был день авиации. Уже к вечеру. В общежитии со мной была женщина. Я ее нашел на складе, куда она спускалась за чулками своей подруги. Веры. Там горела свеча. Я споткнулся о платье ее сестры. Все в цветах. И прочел на ее лице большое умение. Большое знание Блока и Пастернака. Было видно, что она читала Пришвина… Она очень пахла. Чулками своей подруги Веры. Ее понимание мне подошло. Еще внизу, когда мы искали пути наверх, к ней начал приставать один знакомый… пьяница из ниши. Я разбил ему голову бутылкой Кишиневского винзавода. Он истек вином еще к приходу местного шерифа… Когда я уже был далеко. В сыром саду моей соседки. Она живет у одной красивой незамужней женщины из Кировограда, подарившей мне Блока.
Ну вот и садок земных щей, земных наслаждений… Я увидел алтарь. Алтарь «Садок земных наслаждений». Правая створка. Кровавая свора псов. Сто способов убить. И быть убитым… Путь и ход. Веселый путь к смерти. И обратно. Как — я не знаю, и не должен знать. Зачем?… Я вижу алтарь. Земных псов. И огонь. Где горят и лопаются католики. (Господь все знает и простит. Да будет!…) О, господи. Горят, как им положено. И бегут. Со сковороды на соседнюю. И в котел… Но до чего же несет паленой шерстью! И дымом, дымом над убиенными. (Спаси, Господи, души усопших и недобитых рабов твоих).
Я не могу выбраться из этого сада. Я возвращаюсь, задыхаясь от гари и копоти, смрада. Я тот грешник, седьмой справа, в очереди на крест… Видите? Это я. Жду, когда подцепят меня горячим багром за ключицу. Уже близко… Светозарная мельница в центре картины. Так и пышет огнем. Озаряя садик… Раскорячив жабры, рыбка мечет икру. Алая человечья икра. И пожары. Многоярусное сожжение, содом. Адские круги под глазами у Босха. Прости его, Боже… Жарко в этом садке наслаждений. Куда ни кинься — горит. Прямо как в печке. Вот она, плавильня. Где веселятся с напряженными фаллосами черти. Ужели и я грешен? Ну и температурка в преисподней, доложу вам! И какой вой стоит окрест! Фабрика смерти. А у меня номерок болтается на узкой библейской стопе. Мне не уйти. (Какая мелочь, однако, сгоняется вниз к реке с кровью). Но мне не туда. Там топят голеньких грешников в кровавом озере. А они выбегают снова. Как оголтелые. (Я их понимаю. Нельзя жить в таком озере. Нельзя…) Мне направо. Туда, где вздергивают ведьм. Где уши, пронзенные стрелой, на взрезе ждут ножа. Где под ножом орет, как резаный, малек, из рыбного садка «Утеха палача». (Кстати, где палач?) Вот он. В капюшончике, спиной ко мне, подтягивает по ломкой лесенке в огонь алую женскую плоть, и треск и грохот вокруг, взрывы петард, фейерверк и шутихи. На гигантской волынке из свежего мочевого пузыря играет о. Иероним. Вокруг ночные пожары — свет смерти из тьмы, свист, падение сводов, и ветер из ледяных щелей неба. Рев и разруха. А из алого озерца встает мальчик с веточкой маслины в неживой руке, и мелкая чертовщина горошком выкатывается из картины наружу.
Я всем понемногу потрафляю. Всем потихоньку подмахиваю. Каждому незаметно даю… И вот — результат. Все у меня в кармане. Все в переплете. Я могу каждого перелистать перед сном, как память о лете. О днях былых и нынешних. С каждым переброситься словом. И сладко заснуть.
И пока я сплю, нехорошие сны душат моих современников и сожителей. И бродят в ночи их неприкаянные тени. Сны покидают просторный измученный череп Диаблова, и, пока его бездыханное от сна, бледное тело селенита покоится на диване, видения его гуляют по городу, забредают в дворы, долго стоят там, смотрят вверх, потом идут дальше.
Глава 15
В тот год нас одолевали предчувствия. Странная была в тот год зима. О, косноязычие Гриши Бермана!
— В год планеты, в год планеты. Когда встал обиход. (Ты понимаешь?…) Когда встали кони. Кони, такие рыжие кони. С ангиной. Как в аду. Кони с Куни-Айланд… Я шел через мост. Мост Пилсудского в Бендерах… В год планеты, в год планеты. Это надо знать. Кони с Куни-Айланд. В ту ночь потрясли меня… И женщина сказала: «В год планеты сбудется все». Но нас уже не будет. И это было очень трогательно, очень замечательно. (Ты понимаешь?…) И я вернулся. В год планеты, в год планеты…
Были какие-то девки, чьи-то именины, кто-то говорил о Новом годе, был действительно Новый год, кого-то рвало в темной парадной; мглистый, мокрый, в сосульках вечер зажигал газовые рожки. На Пушкинской грязный снежок подыхал под ногами, лиловые сумерки затекали за ворот, с крыш текло… И уже бабье, туго пропахшее духами и тонкой резиной, кровавыми ртами улыбаясь, спешило.
— Я узнал ее по скрипу чулка. У нее всегда туго схвачены ноги чулком. Это ее свойство. Оно мне любимо.
— Странно. Я постепенно освобождаюсь от системы его отсчета и прихожу, как мне кажется, к более верному представлению о вещах и событиях. Или нет?
— Раньше он тебя любил (и терпел), ты был у него как на ладони, был ясен, покладист. Он имел тебя в кармане… И вдруг ты исчез из поля его зрения, стал чужого поля ягодой. И перестал прислушиваться к его советам. Ты стал самостоятельнее жить в его глазах, перестал быть тем, чем ты стал. А это — непорядок… Ты перестал быть несчастником. И он на тебя обиделся. Он так и говорит мне: «Фима обнаглел, обзавелся Людой — и думает, что все. Это еще надо посмотреть». (Что посмотреть, вус [ что (идиш). ] посмотреть? Черт его знает…) Так что — зачем удивляться? И удивлять других? Я не знаю.
— Зачем тебе это нужно? Ты снова хочешь войти в туман блефа? Во ими чего?… Но — дело твое. Меня это не колышет. Мое дело — сказать… Но с другой стороны — вас нельзя разлучить. Вы друг друга всегда предусматриваете. Ты меня понял?… Вас связывают годы. Его больше. Он больше привязан к своему водопроводу, чем ты к своему крану. Прорыть во дворе канал — это проблема земли и почвы, и ему это ближе.
Толя любил толковать реальность, как сны… (Толочь в ступе. Перетолковывать ее).
Я часто подсовываю знакомым свои бумаги. И совершенно уверен в безнаказанности. Я знаю, что никто не может разобрать моего почерка. И я им смело даю.
Результат бывает поразительным. Они читают что-то совершенно иное, чем то, что там написано. Они импровизируют. На почве моих записей. И часто получается крайне интересно. Я бы так никогда не сочинил. (Они тоже).
О, это может составить отдельную книжку! У моих юных друзей-модернистов успех был бы фантастическим. Надо будет им показать. В самом деле, почему бы не обрадовать молодых поп-артистов и ничевоков?… Пора. Завтра же дам. Я давно их не радовал… Без Юры они гибнут. Да и он стал в последнее время что-то уж чересчур мало писать. И вообще жить… Нет, эту промашку я исправлю.
Но никто не приходит. Я подожду… Мне не к спеху.
Полупомешанные хиппи
По бедности немногих лет
Просили на духовный хлеб…
Я мог бы дать. Но где мне взять
На всех?

Глава 16
Художник страдал. Он страдал головными болями. Обмотав голову цветными полотенцами, возлег на подушки маленьким ханом.
— Ну их к…, меня от всего от этого сламывает… Пришли два распиздяя — и подавай им работу. Я же для всех ищу, и я же должен ехать! Надо совсем не хавать в этой жизни, чтобы так думать. Нашли попа с Новорыбной и хотят попользоваться. Пусть сами повкалывают, а я на них посмотрю. Сами придут потом, суки, унижаться, но поздно будет. Я их тогда пущу по самой низкой расценке — будут мне рамы красить, а я смотреть. И лаком покрывать. А вместо гонорара — запах останется. Для памяти… И сколько клялся я с ними завязать — но от благородства себе же хуже. Правы те, которые линяют и не путаются у себя под ногами. С ними, так или иначе, будет полный пиздец. Так зачем же ждать? Не пойму. Их не разберешь. На какие единицы они считают время? Уже в Египте, блядь, давно поняли, что сутки делятся на двадцать четыре часа, а у этих — дикие понятия об астрономии. Меня ломает, когда я вижу их потуги решить пару живописных задач, не имея клея и подрамнико в. А за инструментом ко мне ходят. Скоро попросят колорит одолжить. (Извини, я тебя отвлек, а тебе это на фиг не нужно. Тут кило водки нужно сожрать, чтоб разобраться…) Это какой-то сычовский романтизм — думать, что с голубым пером и в фиолетовом берете можно ходить по улицам, а горожане расступаются. Я доволен, что у меня с детства таких картин не было. Поэтому я и на камыш не поеду, и из фонда меня не вытурят… Попробуй меня вытурить, если я там никогда не был! И свобода меня в этом мире держит… Чаю выпьешь? От кофе меня колотит.
Глава 17
А ведь было время, когда Петя, еще не охваченный культовым дурманом, проповедовал модернизм и хитрости геометрии и гомеопатии в поэзии:
— А вы все поцы, поцы, — поклонники классики, идиоты. Надо писать так, как пишу я. Или чуть хуже. Все равно это будет хорошо.
И в его тысячесловах, уродливо разросшихся во все стороны поэзах и поэмах (в двадцати четырех частях), в этих коралловых образованиях, где воссоздавался, по мере сил, пердящий, пукающий, блюющий на самое себя город, в этом монотонном эпосе канализационных труб и рыгающих в дождь инженеров — попадались очень внятные строчки, написанные к тому же едва ли не в ритме римских элегий какого-нибудь Проперция (о чем Петя вряд ли подозревал):
На улицах, за окнами
грязь, фонарь, темно…
Там ливень все облил вчера.
Сергей Иванович в кровати сам один…
Он курит, курит, курит…
Или:
Землетрясение в Ташкенте.
Убийство Кеннеди.
Событие за много лет —
единственное в этом роде…
Или:
Жалели… Жена. Нет детей.
Идиот. Сорок лет.
Или:
Минута мозга и минута стрелок…
Непрожеванный Маяковский свисал порой с усов поэта. Проглоченная наспех информация трудно выползала ливерным калом, инкрустированным арбузными косточками, кукурузными зернами, ложилась золотыми рогалями в свежий бурьянный пустырь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14