А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

именно все, — так сдирают шелуху с луковицы. Проделывая это, я словно бы создаю поодаль от себя некоего индивидуума по фамилии Крузо, по имени Робинзон, шести футов ростом и так далее. Я наблюдаю со стороны, как он живет и трудится на острове, и не пользуюсь больше его удачами, не страдаю от его несчастий. Но кто же этот я? Вопрос далеко не праздный. И даже не неразрешимый. Ибо если я — не он, значит, я — это Сперанца. И отныне существует это порхающее, как птица, я, которое воплощается то в человеке, то в острове, делает из меня одно или другое.
Достойно ли все, что написано выше, названия «философия»? Странную же переживаю я метаморфозу, если, будучи в высшей степени положительным человеком, отнюдь не склонным к отвлеченным размышлениям, нынче задаю себе подобные вопросы, да еще и разрешаю их или по крайней мере думаю, что разрешаю. Нужно будет позже вернуться к этой теме.
Антипатия к собственному лицу, а также воспитанная с детства неприязнь к самолюбованию долгое время мешали Робинзону подойти к зеркалу, принесенному с «Виргинии», которое он повесил снаружи, на задней, наименее доступной стене Резиденции. Но бдительное внимание, с которым он следил за своей эволюцией, однажды утром все же привело его к зеркалу — более того, он даже вынес самое любимое кресло и уселся, чтобы со всеми удобствами изучить то единственное человеческое лицо, которое ему дано было созерцать.
Никакая существенная перемена как будто не коснулась его черт, и, однако, он с трудом узнал себя. Впечатление выразилось в одном-единственном слове: обезображен. «Я обезображен», — произнес он громко, и сердце его больно сжалось. Тщетно пытался он найти в своих давно известных ему изъянах — вульгарном очерке рта, тусклом взгляде, отнюдь не сократовском лбе — объяснение низменного уродства маски, глядевшей на него из съеденного сыростью зеркала. Но нет, преображение было не внешним, оно шло изнутри, придавая лицу застылую окаменелость, какую он подметил в давние времена у одного узника, выпущенного из одиночки после долгих лет заключения в темноте. Казалось, будто безжалостная ледяная зима иссушила этот столь знакомый лик, стерев с него всякое выражение, навсегда лишив трепета чувств, упростив до первобытной грубости. Да, конечно… разве борода лопатой, обрамляющая подбородок от уха до уха, походила на мягкую шелковистую бородку Назареянина? Нет, она явно вела свое происхождение от Ветхого завета, от этого примитивного канона «око за око…» — так же, как и этот взгляд, пугающе упорный и беспощадный.
Нарцисс наоборот, Нарцисс, убитый печалью, преисполненный отвращения к собственному облику… Робинзон долго вел с самим собою немой разговор. Он постиг простую истину: наше лицо есть та часть нашей плоти, которую непрестанно лепит, стирает и лепит по-новому, согревает и воспламеняет присутствие нам подобных. Вот/например, человек, только что расставшийся с собеседником после оживленного разговора: на лице его некоторое время еще торит отблеск душевного подъема, он долго не гаснет, а появление следующего собеседника способно вновь раздуть его в яркий огонь. «Потухшее лицо… Опускался ли кто-нибудь из рода человеческого до такой степени угасания?» Робинзон произнес фразу в полный голос. Но даже при этих тяжелых, как камни, словах ничто не дрогнуло в его лице, словно оно было вырезано из рога. Он попытался вспомнить что-нибудь веселое и улыбнуться. Невозможно. Лицо и впрямь застыло, задубело, точно на морозе, и понадобились бы долгие радостные встречи с близкими, чтобы оно оттаяло. Только улыбка друга могла вернуть ему способность улыбаться…
Робинзон оторвался от зловеще-чарующего зеркала и огляделся. Разве остров не дает ему все необходимое? Разве не позволяет утолять жажду и голод, не дарит приют и безопасность? Теперь он живет здесь с удобствами, а для духовных нужд у него есть Библия. Но кто же, кто, обладающий простейшей из добродетелей — улыбкой, сможет когда-нибудь растопить лед, сковавший его лицо? Робинзон обратил взгляд к Тэну, сидевшему справа, и тот поднял голову. Что это, не галлюцинация ли? Тэн улыбался своему хозяину. Его черная, красиво изогнутая пасть чуть приоткрылась и растянулась, обнажив двойной ряд клыков. Одновременно пес уморительно склонил голову набок, и Робинзон готов был поклясться, что его карие глаза иронически сощурились. Он стиснул обеими руками мохнатую собачью голову, слезы умиления затуманили ему взгляд. Давно забытый жар волнения окрасил румянцем щеки, по губам пробежала еле ощутимая дрожь, напомнившая ему берега родного Уза, первое дыхание марта, предвещавшее скорый приход весенних дней. Тэн по-прежнему весело скалился, и Робинзон с обожанием глядел на него, жаждая обрести сладчайшую из человеческих привычек — улыбку. С тех пор это стало их любимой игрой. Робинзон внезапно прерывал работу, охоту, хождение по берегу или по лесу, ночной сон — тогда он зажигал смолистый факел — и, приблизив теперь уже только наполовину омертвевшее лицо к морде Тэна, смотрел ему в глаза особенным, настойчивым взглядом. Наклонив голову, пес улыбался в ответ, и собачья улыбка чем дальше, тем явственнее отражалась на человеческом лице хозяина.
Небосвод уже окрасился в розовое, но громкий концерт птиц и насекомых еще не начался. Ни одно дуновение ветерка не коснулось пока резных листьев пальм, росших по обе стороны широко распахнутых дверей Резиденции. Робинзон проснулся гораздо позже обычного. Он тотчас понял это, но совесть его, окутанная дремотой, молчала, и он принялся мысленно перебирать предстоящие на сегодня дела. Сперва утренний туалет, потом чтение Библии, лежащей на пюпитре, затем поднятие флага и «открытие» крепости. Он спустит мост через ров и уберет каменные блоки, преграждающие, дорогу. В первой половине дня он займется стадом. Коз под номерами Б-13, Л-24, Г-2 и 3-17 нужно случить с козлом. Робинзон заранее испытывал отвращение к этой процедуре, представляя, с какой бесстыдной поспешностью эти дьяволицы, болтая выменем, поскачут на тонких ногах к загону для самцов. Ну и ладно, пусть себе блудодействуют до обеда. Нужно также наведаться к кроличьему садку, устроенному им недавно в песчаной ложбине, заросшей вереском и дроком; он окружил ее невысокой каменной загородкой и выращивал дикую репу, люцерну и овес, для того чтобы заманить туда семейство агути — нечто вроде короткоухих зайцев с золотистой шерсткой: с первого дня пребывания на Сперанце Робинзону удалось поймать всего двух-трех из них. А еще необходимо успеть до обеда наносить в три рыбьих садка пресной воды, которая в засуху быстро испарялась. Затем он наскоро перекусит и облачится в генеральский мундир, ибо после полудня ему предстоят многочисленные официальные церемонии: внесение коррективов в список морских черепах, председательствование на законодательной комиссии Хартии и Уголовного кодекса и, наконец, торжественное открытие моста из лиан, дерзко переброшенного через овраг глубиною в сто футов прямо посреди тропического леса. Робинзон уныло раздумывал о том, хватит ли у него времени закончить беседку из древовидного папоротника, которую он начал строить на опушке леса, подступавшего к бухте; ей предназначалась двойная роль: наблюдательного пункта — чтобы следить за морем — и прохладного тенистого укрытия в самые жаркие часы; и вдруг ему стала понятна причина позднего пробуждения: накануне он забыл налить воду в клепсидру и та перестала действовать. По правде говоря, он осознал непривычную тишину, царящую в комнате, только после того, как в медный таз упала последняя капля воды из бутыли» Взглянув на нее, Робинзон увидел еще одну —каплю — она робко показалась из отверстия, удлинилась, приняв грушевидную форму, потом, как бы поколебавшись, снова сократилась и втянулась в бутыль, решительно раздумав падать вниз и тем самым возвратив время вспять.
Робинзон с наслаждением потянулся на своем ложе. Впервые за многие месяцы назойливо-мерный ритм капель, их всплеск в тазу, звучащий с неумолимой размеренностью метронома, перестал руководить всеми его действиями. Время остановилось. У Робинзона наступили каникулы. Он присел на край своего ложа. Тэн любовно положил морду на его колено. Итак, могущество Робинзона над островом — детищем его абсолютного одиночества — распространилось даже на само время! Он с радостью думал о том, что в его воле заткнуть клепсидру и сознательно остановить бег времени…
Он встал и, подойдя к двери, приостановился на пороге. Ослепительное сияние солнца, ударившее в глаза, вынудило его пошатнуться и опереться плечом о косяк. Позже, размышляя над опьянением, одурманившим его в тот миг, и пытаясь подыскать ему имя, он назвал его мгновением невинности. Сперва он решил, что остановка клепсидры всего лишь разрушила строгие каноны его распорядка дня и отодвинула неотложные дела. Но теперь он заметил, что пауза эта менее всего была его личным делом — она касалась всего острова в целом. Иными словами, вещи, стоило им вдруг прекратить соотноситься меж собой, в зависимости от их назначения и применения, вновь вернулись к своей первоначальной сути, обогатились в свойствах, зажили для самих себя — наивно, невинно, не ища своему бытию иных оправданий, кроме собственного совершенства. Небеса сияли кротко и приветливо, словно Создатель, во внезапном порыве любви, решил благословить земные свои творения. Воздух был напоен невыразимо счастливым блаженством, и Робинзону, вдруг охваченному непонятным экстазом, почудилось, будто за этим островом, где он столь долго влачит одинокое свое существование, встает другой — более юный, более жаркий, более гостеприимный, доселе скрытый от него заурядностью повседневных дел.
Потрясающее открытие: оказывается, возможно уклониться от неумолимых оков времени и строгого распорядка жизни и при этом не угодить в кабанье болото! Возможно измениться и при этом не пасть! Нарушить столь тщательно установленное равновесие своего уклада и не деградировать! Сомнений не было: он поднялся ступенью выше в той метаморфозе, которая вершилась в самой глубине его души. Но то было лишь краткое озарение, мгновенный экстаз личинки, которой открылось, что в один прекрасный день она сможет вспорхнуть в небо пестрой бабочкой. Опьяняющее, но преходящее видение!
С тех пор Робинзон частенько останавливал клепсидру, чтобы вновь и вновь повторить опыт, который позволит ему когда-нибудь высвободиться из кокона, где он вел свое дремотное существование, и стать новым Робинзоном. Но его час еще не пробил. Другой остров ни разу больше не возникал в розовом мареве рассвета, как в тот памятный день. И Робинзон, облачившись в старую одежду, вернулся к прежней игре в работу, позабыв за множеством мелких и скучных занятий, за правилами своего этикета о том, что он мог некогда мечтать об ином.
Дневник. Я совершенно не сведущ в философии, но долгие размышления, к коим приводит жестокая необходимость и особенно некие нарушения мыслительных процессов, проистекающие из вынужденного моего одиночества, наталкивают меня на определенные заключения, касающиеся древней проблемы познания. Скажу коротко: мне кажется, что присутствие других людей — и их незаметное вмешательство во все существующие теории — есть веская причина путаницы и неясности в отношениях познающего к объекту познания. Нельзя сказать, чтобы другим отводилась в этих отношениях ведущая роль, — просто им нужно выступать на сцену в свое время и только при полной ясности, а не когда заблагорассудится и как бы украдкой.
Свеча, зажженная в темной комнате и поднесенная к тем или иным предметам, освещает их, оставляя другие во мраке. На один миг они выныривают из потемок, затем вновь погружаются в черное ничто. Но тот факт, освещены они или нет, ровно ничего не меняет ни в природе их, ни в существовании. Какими они являются в момент, когда их залил яркий свет, такими они были до и будут после этого момента. Примерно так же выглядит для нас и процесс познания, где орудием его является свеча, а предметом — освещаемые вещи. И вот чему научило меня одиночество: подобная схема приложима лишь к познанию мира другими, иначе говоря, она касается лишь весьма узкого и специфического аспекта проблемы познания. Предположим, чужой человек, введенный в мой дом, видит там те или иные предметы, разглядывает их, затем отворачивается, чтобы посмотреть на другие, — вот точное соответствие мифу о зажженной свече в темной комнате. Общая же проблема познания должна ставиться на предшествующей, гораздо более фундаментальной стадии — ведь для того, чтобы можно было говорить о незнакомце, проникшем в мой дом и изучающем находящиеся там вещи, нужно и мне при том присутствовать, держа в поле зрения всю комнату и следя за действиями чужака.
Итак, существуют две проблемы познания или, вернее, два вида познания, которые крайне важно четко различать и которые я, без всякого сомнения, продолжал бы путать, если бы не странная моя участь, подарившая мне абсолютно новый взгляд на вещи: познание через других и познание через самого себя. Смешивая их под тем предлогом, что другой есть другой я, мы ничего не достигаем. Однако же именно это и происходит, когда воображаешь себе орудие познания в виде некоего индивидуума, который, войдя в комнату, смотрит, трогает, нюхает, короче сказать, изучает природу вещей, там находящихся. Но ведь индивидуум этот — другой человек, предметы же знакомы мне, наблюдателю сей сцены. Чтобы вполне корректно поставить задачу, нужно, следовательно, описать ситуацию не от лица пришельца, проникшего в комнату, а от моего собственного, то есть говорящего и наблюдающего владельца данной комнаты. Что я и попытаюсь сделать.
Вот первый вывод, который приходит на ум: стоит начать описывать понятие «я», не сливая его с понятием «другие», как убеждаешься, что оно — это «я» — существует лишь урывками и, в общем-то, встречается достаточно редко. Присутствие его соотносится со способом вторичного, как бы рефлективного познания. Что же происходит при первичном, непосредственном знакомстве с внешним миром? А вот что: все предметы имеются в наличии, они блестят на солнце или упрятаны в тень, они тверды или мягки, тяжелы или легки, они обследованы, измерены, взвешены, более того: сварены, или обструганы, или согнуты пополам и так далее, — но при том сам я — тот, кто обследует, измеряет, взвешивает, варит и так далее, — не существую никоим образом, если акт рефлексии, позволяющий мне возникнуть из небытия, не имел места, а происходит этот акт крайне редко. На первичной стадии познания то впечатление, что я получаю от предмета, и есть сам предмет; его можно увидеть, пощупать, понюхать и так далее, — можно, хотя при этом и нет человека, который смотрит, щупает, нюхает и прочее. Здесь не следует говорить о свече, озаряющей своим пламенем некие вещи; уместнее воспользоваться другим сравнением: самопроизвольно светящиеся предметы, которые не нуждаются в освещении извне.
Эту примитивную, первичную, чисто импульсивную стадию познания, которая и являет собою наш обычный способ существования, отличает, счастливое одиночество познанного, девственность вещи в себе, обладающей всеми внешними свойствами — цветом, запахом, вкусом и формой, — равно как и атрибутами своей скрытой сути. Отсюда неизбежный вывод: Робинзон — это Сперанца. Он осознает самого себя лишь в трепете миртовых ветвей, пронизанных огненными стрелами солнца, лишь в шепоте пенной волны, ласкающей золотистый песок.
И внезапно словно включается некий сигнал. Субъект отрывается от объекта, от предмета, лишая его части веса и цвета. Что-то треснуло в незыблемом доселе здании мира, и целая глыба вещей обрушивается, превращаясь в меня. Каждый объект лишается своих качеств в пользу соответствующего субъекта. Свет превращается в глаз и более не существует как свет — теперь это лишь раздраженная сетчатка. Запах становится носом — и весь мир тут же перестает пахнуть. Музыка ветра в мангровых корнях более не достойна упоминания: это просто колебания барабанной перепонки. В конечном счете весь мир собирается в моей душе — она же одновременно и душа Сперанцы, вырванная из груди острова, который умирает без нее под моим скептическим взором.
Конвульсия, сотрясающая мир… Объект внезапно деградировал, превратившись в субъект. Разумеется, он того и заслуживал, ибо всякий механизм наделен неким смыслом. Узел противоречий, источник разногласий, он был вычленен из тела острова, отброшен, растоптан. Некий сигнал свидетельствуете процессе рационализации мира. Мир доискивается собственной рационализации и, делая это, избавляется от ненужного старого хлама — субъекта.
Однажды к Сперанце приблизился испанский галион.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27