А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Поезд жизни у Гвоздя перед войной закатило в какой-то мрачный, непроглядный тоннель, и вынырнул он уже в грохоте, в дыме боев. Нет в его рассказах обычного марш-броска к военкомату, слез матери, примерки первой шинели… Как будто из заводского цеха могучей рукой перебросило Гвоздя на передовую, да уже в ту пору, когда фашист оказался под Москвой.
Гвоздь молчит. Подбирает хлебцем жижицу от сардельки. Он всегда ест ладно, по-солдатски, не оставляя ни крошки.
— Было дело, когда мышка кошку съела, — говорит он. — Ты чего будешь, антифризу?
Так Гвоздь называет зеленоватые ликеры, которые предпочитает Студент горьким напиткам, — волнующие названия, загадочная, густая, маслянистая жидкость. Гвоздь против ликеров не возражает — не пьянство это, а баловство.
— Ты учишься — так учись, — говорит Гвоздь. — Ты всему учись. В университете твоем и здесь, у людей. Потом определишь, куда соваться, а куда нет.
— Скучновато, — говорит осмелевший от бенедиктина Димка. — Скучно ты говоришь. Прямо как мой хозяин квартирный.
— Скучно, — соглашается Гвоздь. — А только вот я остался без науки в твои годы — и что? А?
— Еще не поздно.
— Поздно. Поздно, Студент. Семейка моя непутевая на горбу. От шести до шести отдай и не греши. Только в шалмане посидеть — вся сила, что осталась. — Он вздыхает: — Эх, не то я говорю. Вот чувствую, что надо сказать, а не умею. В тебе способность есть, Студент. Ты можешь рассказать. Стихи там всякие… Не хочу, чтоб ты зазря потерялся, Студент. Не хочу. Кто про Обоянь людям расскажет? Ну, ты мне скажи, городов тысячи мы освобождали, а писателей, может, ну, сто… если хороших. Может, и того нет.
— Про каждый город не расскажешь.
— А надо. Надо. — Он замолкает, задумывается, дует в мундштук очередной папиросы.
— Если б я в бога верил, легче бы было. А так вот думаю: где они, дружки? Неужто так вот сползли по снегу в яры и там тихо сгнили? Ну, а где ж их души? Вот так все пропадет, туманом заволокет, а? Нет, Студент, про Обоянь написать нужно, а списочек у меня есть — все поименно; и как на лицо выглядели, кто отец-мать — все тебе представлю. Только выучись сначала. Молод еще, не все понимаешь. Лезь, карабкайся, профессоров своих слушай, книжки читай. Я вот книжку вечерком возьму, а у сестры ребеночек как завопит — свет ему в глаза, а у него еще живот болит. А ты вольный человек. Воля — первейшее богатство: пока с ней живешь, не понимаешь. Это как вода… А про каждый город написать надо — под каждым… да что там… под селом каждым… сотни и тысячи легли.
Вот так тихо бормрчет, нагнувшись к Студенту, Гвоздь, и ни с кем больше таким голосом он не разговаривает. Другому слово скажет — как оплеуху закатит. Ну, с Марьей Ивановной у него, конечно, деликатное обращение, но бубнить своим баском вот так, наклонясь, он и с Марьей Ивановной не станет; Хотя Марья Ивановна и не прочь была бы, совсем не прочь.
Между тем «Полбанка» наполняется людьми. За павильоном, что без всякого фундамента стал своими досками прямо на землю рядом с огромным зданием, в крыльях которого зияют входы в метро, — море одноэтажных домишек и бараков, садочков, заборов, пустырей, полузаросших то ли болот, то ли луж, и так до знаменитого Инвалидного рынка, самого наглого и безалаберного, хоть и не самого большого рынка столицы; а за рынком снова бараки, бараки до самой зелени Тимирязевского, до насыпи Рижской дороги, что железной границей отрезала от грязного дощатого городка чудные, дворянских времен дубы и лиственницы и небывалой высоты березы… И живет здесь народ рабочий — многие ездят по прямой линии метро в цеха знаменитого ЗИСа, — ремесленный и торговый, кормящийся у рынка, народ говорливый, бойкий, всегда готовый к дружбе до гроба в драке жестокой, до крови, любящий летучий рифмованный матерок и задушевные песня, плачущий от рюмки-другой над своей жизнью-нескладухой и не верящий слезам.
И лишь только просигналят шабаш в цехах авиационного, протезного, изоляторного, автомобильного и многих иных заводов, привязанных к нитке метро, лишь только зависнут, покачиваясь, замки на дверях крохотных дощатых мастерских («чиним, паяем, лудим, точим, чистим, перелицовываем, красим, штопаем»), опустеют грубо сколоченные ряды и лавочки Инвалидного рынке, любимого детища барачного поселка, весь этот народ, ну, почти весь, кому повезет работать в первую смену, устремляется в разбросанные по округе деревянные шалманы и щели, которые начинают гудеть, как ульи по весне. И вовсе не прозрачная горькая в стакане или банка со щекочущим небо, остужающим нутро пивом влекут людей. Хотя, конечно, как иначе унять гул в усталых ногах и дрожь в пальцах после нескончаемого рабочего дня? Каждый день — вахта, боевое дежурство, ударная смена, соревнование в честь, декадник, месячник, воскресник — много их, слов и призывов, а суть одна: людей не хватает, страна в послевоенном разоре, кругом американские базы, летуны сутками сидят в «летающих крепостях», заправленных атомными бомбами, жрут тушенку, запивают сгущенным молоком, словом, надо поднажать до упора, без счета времени, догнать, сравняться и даже перегнать.
А более всего манит людей в эти дощатые подобия блиндажиков неуемное желание вновь почувствовать рядом плечо товарищи — и близкого друга, и незнакомого, случайно забредшего на огонек человека, который по-фронтовому быстро, как это случалось за одним котелком и одной самокруткой, становится корешком закадычным, — желание вновь ощутить это чувство военного братства, что стало таким привычным за годы боев. Пусто без него на душе, одиноко.
И нехитрая радость выживших бросает их в эти тесные прокуренные хибары. И желание помянуть погибших, без вести ушедших — ведь никогда не привыкнешь к тому, что самого близкого человека никогда не будет рядом. И удивление победителей — да как же это, братцы, давайте еще раз обмозгуем, как это мы осилили эдакую махину, всю эту густо оснащенную европейской техникой, пронизанную строгой нерусской дисциплиной махину, которая тогда, в первые дни нашествия, казалась неодолимой, неостановимой, какой-то неземной по чудовищной своей силе, по отмеренному, рассчитанному на арифмометрах напору,… И желание совместно помечтать о близкой уже, прекрасной жизни. И просто усталость, потому что мечты мечтами, но приходится нести на себе такой груз нищеты и труда, так временами становится темно в глазах, таким недосягаемым, придуманным, наговоренным для приманки кажется это якобы близкое светлое будущее, что в иной вечер, не будь рядом приятелей — так хоть удавись.
И сколько ж их выросло в барачном, разминувшемся вокруг Инвалидки теплом и вонючем человеческом болотце, этих дощатых послевоенных грибов. Только лишь на шоссе, на коротком плече от «Аэропорта» до «Сокола», пять павильонов, не считая тех, что не на «инвалидной» стороне; а в глубине и не счесть. Вокруг одного лишь рынка — целое ожерелье, бусинка к бусинке, и, конечно, самое желанное здесь — довоенной постройки, с желтыми облупленными фальшивыми полуколоннами по лицевой стороне — чайная, она же «Парилка», не дощатая, а кирпичная, недавно еще приют местных прирыночных извозчиков и ломовиков, которые, как известно, без чаю не обходились. Чуть ли не к стене чайной пристроился сколоченный из горбыля «Костыльчик», названный так за то, что служит опорой многочисленным калекам Инвалидки, торгующим разной дребеденью вроде старых медных кранов и примусных горелок и забегающим сюда подкрепиться и прогреть нутро; а дальше — «Мишка в лесу», или просто «Мишка», где на щелястой стене близ печурки висит огромная, рыночным художником намалеванная копия знаменитой картины; а за «Мишкой» — «Шляпа», очень интеллигентное заведение, где толкутся торговцы предметами искусства с Инвалидки — художники-неудачники, промышляющие ковриками, цветными котами-копилками, ракушками, портретами красавиц; за «Шляпой» — «Гусек»… А дальше, а дальше…
Но, несомненно, самое почтенное, с постоянной, хоть и разношерстной публикой, — «Полбанка» Марьи Ивановны. Конечно, и хозяйка здесь хороша, и тепло здесь, и закуски отменные, но не только в этом дело, не только. Так уж повелось, что «Полбанка» — павильончик разговорный, здесь можешь отвести душу, рассказав приятелям о самом наболевшем, самом горьком, не опасаясь чужого уха. Гвоздь зорко следит за тем, чтобы не засиживался, не приживался в «Полбанке» человек, который мог бы вынести услышанное куда не следует. Да и Арматура — парень с хорошим чутьем, тоже перевидал всякого. Но у Гвоздя есть и то преимущество, что в близких, фронтовых еще, приятелях ходит у него старший лейтенант Шелешенко, участковый уполномоченный, отвечающий за покой своего огромного барачного городка. Шелешенко Гвоздю доверяет, знает, что тот никогда не позволит «Полбанке» превратиться в хазу, притон. И сам, если что будет сделано через голову участкового, Гвоздя предупредит. Чужих дятлов Шелешенко, бывший фронтовой разведчик, не любит. Вот отчего особенно уютно и покойно в «Полбанке». И еще есть в этом ресторане третьего разряда, без наценок на спиртное; такая личность, как Студент. Если получить молчаливое согласие Гвоздя, внимательно изучающего каждого вновь прибывшего, то Студенту можно выложить всякое горькое, любую жалобу, а уж Студент, мусоля карандаш, поможет составить заявление — да такое, что даже у прокурора слезу вышибет. А жалоб ой как много у людей в эти суровые годы…
Первым из постоянных вечерних гостей «Полбанки» появляется Инквизитор. И ничего в нем эдакого страшного, напоминающего о темных средневековых подвалах, раскаленных клещах и дыбах, нет. Это маленький сморщенный старичок с висящим розовой капелькой носом и глубоко запрятанными в морщинки умными слоновьими глазами. Мелкими скользящими шажками, как по льду, подходит он к столику, где сидят Димка и Гвоздь. Ему можно просто вот так, без вопросов, подойти к столику Гвоздя и сесть безо всякого разрешения. Ему вообще многое можно. Он дважды леченный на улице Радио, выпавший из жизни человек, которого никто не принимает всерьез, и потому то, что осмеливается высказать вслух Инквизитор, другому бы не сошло с рук.
Инквизитор улыбается узкогубым ртом, суетится и очерчивает в воздухе своими ручонками знаки всевозможных приветствий, одновременно шаркая и выбрасывая в стороны ноги в мягких, латаных, доброй кожи сапожках. Словом, показывает, что рад до невозможности. За соседними столиками добродушно смеются. Инквизитор — шут «Полбанки», шут говорливый, остроглазый, сообразительный, который если заметит его маленькое прищуренное око чужого человека, мгновенно превращается в полувыжившего из ума старого болтливого алкоголика. И справки о лечении у него в кармане. С улицы Радио, из психдиспансера, откуда угодно. Временами Димке, правда, кажется, что и не очень-то он шут. Ум у старика язвительный, крепкий, живой, а в памяти сохранилось столько, сколько хорошей библиотеке не вместить. Но шутом ему легче прожить. Может быть, это для него единственный способ прожить. Однако этого Димка еще не понимает, это понимает лишь Гвоздь. Дребезжащим тенорком Инквизитор поет:
Подайте кубок пенный мне, собратья,
Я страсть свою сегодня утоплю…
Гвоздь отодвигает стул, приглашая гостя сесть, а от стойки, по знаку Марьи Ивановны, Арматура уже несет кружку с теплым пивом.
Благодарю, мой друг, ты спас мне жизнь,
Но я в долгу, ей-богу, не останусь…
Инквизитор опускает нос в шуршащую, оседающую на стенках граненой кружки пену. Димка рад ему. Иной раз сдается, что если старичка отмыть, приодеть и нацепить на его каплеобразный носик очки в тонкой золотой оправе, как у профессора литературы Езьмилова, то он на университетской кафедре смог бы заткнуть за пояс многих и многих. Это благодаря Инквизитору Димка всерьез заинтересовался латынью и вдруг ощутил в этом языке ключ к безднам мировой культуры, безднам, от глубин которых у него, парня малограмотного, кружилась голова.
— Как идут дела на автозаводе? — спрашивает Инквизитор вежливым голоском. — Управляетесь?
— Кто управляет, а кто управляется, — отвечает Гвоздь. — Конвейер не стоит. Даем ЗИСов.
— Вижу, — говорит Инквизитор, взглянув на руки Гвоздя.
Вся рабочая и фронтовая биография Гвоздя — в этих искалеченных тяжеленных руках. Пальцы его, исписанные иероглифами шрамов, крепко держат кружку за обод. Еще недавно Гвоздь работал в экспериментальном цехе, выколачивал формы новых автомобилей, но с кем-то повздорил, и его перевели на конвейер. Другой бы подался куда-нибудь на соседний завод, подороже продал бы свои руки, но Гвоздь не тщеславен и свой ЗИС любит, ждет, когда вернут обратно, к любимой жести и хорошей зарплате. А куда денутся?
— Интересный вопрос для автомобилиста, — говорит Инквизитор. — Вот иду вчера мимо автобазы, вижу плакатик. Хороший такой плакатик, красочный. И написано: «Алкоголь снижает чувство опасности. Не пей». Я вот подумал — какова диалектика жизни. Еще недавно нам давали сто граммов перед атакой. Интересно бы вывесить в окопах такой плакатик. А? Как вы думаете?
Гвоздь хмурится. Если б ему кто другой — задал такой вопрос, ой бы показал ему, как делают тройной прыжок из «Полбанки» через шоссе и дальше. Всяких каверз Гвоздь не любит. Но перед ним Инквизитор. И Гвоздь размышляет:
— За такой плакатик был бы трибунал.
— Вот-вот, — соглашается Инквизитор. Я и говорю — диалектикаЛюблю эту науку. Что сегодня так, завтра наоборот. И так далее. Как говорится, по спирали. Путем отрицания отрицания.
— Пей! — мрачнеет Гвоздь, ощущая в словах старичка скрытый подвох. — Пиво только что привезли.
— Пью! — Соглашается Инквизитор со смешком. — Прекрасное словцо — «пей». Точно и лаконично, по нашенски, без всяких там орнаментов Омара Хайяма.
Он втыкается в кружку и снова поднимает голову, пряча в морщинках ехидный блеск глаз. На носу его — остаток пивной лены.
— Эх, война пить многих наохотила, — говорит он. — А теперь еще и закуску дает. Сумеем ли остановиться?
— Тебя-то уж наохотила, — соглашается Гвоздь.
В войну Инквизитор служил в похоронной команде. Там спирт полагался, без доппайка в этих подразделениях никто не выдерживал, особенно летом, в жару. По спирту мы были выше гвардейцев, даже из РГК, — напоминает иногда старичок, тыча в дощатый потолок пальцем. Еще недавно этот сморщенный, иссушенный жизнью ценитель диалектики и знаток латыни был реквизитором в музыкальном театре. Хранил и чинил всякий театральный хлам. Отсюда и пошло — Инквизитор. Слово, хоть как-то, понаслышке, знакомое посетителям шалманов благодаря антирелигиозным радиопередачам и лекциям. Реквизитор — это было слишком непонятно и ни о чем не говорило, теперь Инквизитор перешел, на киностудию. Там у него бывает больше свободных вечеров, которые можно провести в «Полбанке».
— Тяжело работается? — вдруг совершенно иным, будничным и серьезным тоном спрашивает Инквизитор у Гвоздя.
— Тяжело, — отвечает тот. — Сборка. Темп. Со сборки на пенсию не уходят.
— В крематорий? — спрашивает ехидный Инквизитор.
— Типун тебе… Не работа, а рубка лозы. Вот в авиационной промышленности наши работают, а те, самолетчики, у нас не держатся. Особенно мастера. Шестнадцать часов в цехе. Как в войну.
Автомобиль, — говорит Инквизитор. — Колеса страны.
— Это понимаем.
— А то хочешь к нам на студию? — спрашивает Инквизитор, и снова блеск юного бесенка появляется в его выцветших глазах.
— Это что, на четыреста двадцать целковых [1]?
— Зато полегче. А потом, ты долго в реквизиторном не, просидишь. Будешь играть роли честных рабочих в фильмах о шахтерах. Ты сможешь.
— Смогу? — улыбается Гвоздь.
— Время от времени будешь говорить: «Это мы поддерживаем» — или: «Это нам по плечу». Или песенки петь в забое. Физиономию тебе намажут краской — и пой.
— Петь не смогу.
— Ты сможешь. У нас недавно одному артисту дали настоящий врубмолоток на репетиции… Построили искусственный забой, уголек изобразили из папье-маше, все честь по чести. Даже водичку из водопровода пустили — капать. А режиссер задумал элемент правды внести и дал артисту настоящий молоток. Тот не только песенку не запел — рта не мог открыть. Тяжелая штука.
— Ну, я бы запел, — говорит Гвоздь. — Если нужно.
— Нужно, — тычет пальцем Инквизитор. И он изображает, встряхивая узкой ладонью, игру на балалайке.
— «Посмотрела на часы
— половина третьего.
Капитана проводила,
а майора встретила…»
— Такое в кино не поют, — хмурится Гвоздь.
— Не поют, — соглашается Инквизитор. — В кино другое поют.
— А я кино люблю, — говорит Гвоздь. — Знаю, что брехня, а люблю.
— И я люблю, — вздыхает Инквизитор. — Люблю, как дети любят сны. «Макбет» зарезал сон, невинный сон души». Но кино оставил.
Старик частенько говорит непонятно, но его прощают, на то он и Инквизитор.
1 2 3 4 5 6