А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В их семьях после этого любви прибавилось? Ладу? Нисколечко! Довид, как на других баб правым глазом косил, так по сей день и косит, а Ципора как колотила своего муженька перед каждым еврейским праздником, так и посейчас рохлю, словно старый тюфяк, платяной щеткой поколачивает – только пыль во все стороны.
Бог даст, и он Хену когда-нибудь куда-нибудь свозит. Не обязательно к морю, но свозит. Лучше всего в Бирштонас… с заездом на денек к Мотлу… Хотя в Каунасе, будь он трижды неладен, они уже один раз были.
Так он и сказал ей:
– Можно бы на какой-нибудь праздник в Каунас подъехать, хотя там мы уже побывали…
И тут же осекся, как будто плеснул рассол на открытую рану.
– Побывали… – печально протянула Хена и тяжело вздохнула. – Никому такой поездки и во сне не пожелаешь.
– А пока… пока, милая, надо работать, чтобы с Капером за квартиру расплатиться, – зачастил он, спохватившись, что нарушил уговор не ворошить прошлое, не касаться того, что страшнее пороха, к которому только поднеси искру, и все взлетит в воздух. (Надо же было так по-идиотски ляпнуть: «В Каунас… на праздник… хотя там мы уже побывали».) – Я хочу новый стол для кроя купить, жестянщику Файвушу вывеску красивую заказать: «КАНОВИЧ. ПОШИВ И ПОЧИНКА». Какой же портной без вывески? Нет вывески – нет портного. Но первым делом Сесицкого бы ублажить. Кондитер, коли угожу, глядишь, и других за собой приведет, раструбит по всему местечку: отыскался, мол, и в нашей богоугодной Йонаве чудо-портной. Берет недорого, а шьет, как волшебник. Сам господин бургомистр у Сесицкого пироги и булочки покупает, к нему вся местечковая знать захаживает, чтобы в картишки перекинуться и о Палестине поговорить – как-никак заводила в здешнем «Бейтаре». Придут, увидят хозяина в новом наряде, ахнут и начнут наперебой расспрашивать: «Кто шил? У кого шил?» И Сесицкий тут же громогласно объявит: «Ученик знаменитого Шаи Рабинера, молодой человек по имени Шлейме и по фамилии Канович. Рекомендую, господа, поспешите и не пожалеете – Каунасская улица, девять». И потянутся к нам, Хена, богатые клиенты – Сагаловский и Бурштейн, Пагирский и Каган…
Стоило Шлейме провиниться, как от его хваленой молчаливости и следа не оставалось, на него ни с того ни с сего нападал зуд долгого и утомительного говорения, он рьяно принимался (и это ему частенько удавалось) заговаривать свою вину, засыпать ее словами, как могилу глиной.
Жалея о своем промахе, о злосчастной оговорке, он ждал, когда Хена, проявив снисхождение, уйдет и он, прощенный, продолжит колдовать над костюмом Сесицкого: шить под чьим бы то ни было надзором он не мог – привык работать в одиночестве и со спокойной душой.
Но душу кровенили воспоминания.
Господи, как же это он забыл их уговор – никогда ни косвенно, ни прямо не вспоминать о том, что четыре года тому назад проошло в Каунасе; не говорить о городе, где в родильном отделении Еврейской больницы в муках, через кесарево сечение – таинственное для него и роковое для нее – Хена рожала их первенца!.. Рожала и родила, но не прошло и недели, как Шлейме вынужден был забрать ее оттуда, едва живую, резанную врачами, а новорожденного отвезли не домой, к бабушкам и дедушкам, а туда, где с лысого пригорка в болотистый овраг сбегают серые надгробья фамильного могильника, к которому после скорых похорон прибавился еще один глиняный холмик.
Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: «Хотя там мы уже побывали»! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не хлебосольных гостей, а больничной покойницкой, темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину.
Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его.
– Какой спокойненький, смирненький! – похвалила младенца соседка – литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове. – Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка?
– Мальчик, – глухо ответил за жену Шлейме.
– Это хорошо, – сказала литовка. – А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря.
Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду – шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены.
– Дай подержу! – обреченно выдавил он, не зная, как облегчить ее нестерпимое бремя. Но Хена ничего не слышала, и слова его упали в пустоту. – Дай, – снова взмолился он.
Но Хена и не думала расставаться со своей ношей; она как бы приросла к ней – прижимала трупик к груди, отогревала своим дыханием от смерти и продолжала покачиваться, как одинокая ветла на юру.
Когда они вернулись в местечко, в родительской бе их уже дожидались степенный рабби Иехезкель Вайс в черной траурной ермолке и суетливый, в роговых очках моэль-обрезатель Менаше со своим нехитрым инструментом, пахнувшим ватой и спиртом.
Рабби Иехезкель долго рылся в священных книгах, пока, выбраковывая одно имя за другим, не остановился на самом обиходном в местечке – Берл, Береле, а обрезатель Менаше, торопясь и не церемонясь, совершил над бесчувственным, уже посиневшим младенцем обряд обрезания. Только безымянным воронам и необрезанным кустам не было возбранено гнездиться на еврейском кладбище – у покойников-евреев таких привилегий, противоречивших вековым обычаям и законам, не было.
– Ты еще не ушла? – как ни в чем не бывало обратился к Хене Шлейме.
– Я тебе мешаю?
– Нет, нет! – поспешил он с ответом.
В его торопливом согласии было больше угодливости и жалости, чем искренности.
– Прострочу рукав, и я свободен.
Хена стояла над ним и отрешенно смотрела, как он строчит на своем «Зингере», и в бойком стрекоте машинки ей, маленькой, съежившейся, чудились далекий шум прибоя и плеск набегающей на берег волны. Волна обдавала ее побледневшее, мученное лицо солеными брызгами; каштановые волосы ерошил ветер; вдоль кромки моря к темнеющему горонту, разбрызгивая ногами воду, бежал босой мальчик в коротких штанишках, в вязаной шапочке с желтым помпончиком, смахивающим на одуванчик. Большая черная птица с острым, как нож обрезателя Менаше, клювом кружилась над его головой, и, кося перламутровым глазом, на лету склевывала с цветка пушок, и уносила его куда-то в дюны, чтобы выстлать ложе для своего птенца.
– Ну вот, прострочил… Теперь можно и подкрепиться. Что у нас сегодня, Хена, на обед? – примирительно сказал он и пришпорил, как взмыленную лошадь, свой «Зингер».
– Суп с макаронами… тушеное мясо…
Шлейме подошел к ней, заглянул в глаза, в которых все еще светилась решеченная короткими очередями «Зингера» надежда, и, как бы заменяя рукой дуновение ветра, слегка взъерошил ее прическу, и пронес непривычные, начиненные неуклюжей нежностью слова:
– Ты что-то, дружок, неважно выглядишь… Устала? Может, тебе уйти от Пагирского? Этот скупердяй все равно гроши платит. Да и москательно-скобяная лавка не для тебя. Если уж что-то продавать, так лучше духи в галантерейной лавке Перского или булочки с корицей у Сесицкого. Сошью костюм и закину удочку: может, клюнет, и он тебя в кондитерскую возьмет – булочке место среди булочек…
Он откашлялся, поперхнувшись, видно, своей нескладной, слащавой лестью.
– Булочка… – усмехнулась она. – Сказал бы лучше, как твоя мамочка: яловая корова!
– Нашла кого слушать!
Это при ней, при Хене, он такой храбрец и защитник… А спроси его: где он прятал свою храбрость все эти три долгих злых года, пока они не перебрались от Рыжей Рохи на квартиру, арендованную у Капера? Интересно, что он, герой, ответит? Работал!.. А свекровь при каждом удобном случае язык распускала, почем зря невестку честила. Хена своими ушами слышала, как та не раз шепотом жаловалась свекру Довиду: «За ней что, парни табуном ходили, очередь за ней, что ли, стояла, что наш дуралей в ее объятия, как камень в реку, плюхнулся? Да за нашего бугайчика можно было такую кралю отхватить! Что с того, что она певунья, плясунья и лицедейка, но ведь она карлица, и личико у нее с фигу, и дара рожать Господь Бог вертихвостке не дал. А без этого дара баба – не баба, а чучело огородное».
«Я в своем курятнике семерых без всяких сечений снесла, – нашептывала Рыжая Роха повитухе Мине. – Яичко в яичко. Щипцами и крючками у меня нутра их не вынимали… Сами друг за дружкой выкатывались. А Хенка и одного высидеть не сумела. Воротца, видно, узковатые. Через них ни внуку, ни внучке не выехать…»
«Такое может с каждой… – вставала на защиту незадачливой роженицы Мина. – Уж порой, Роха, лучше узковатые воротца, чем распахнутые настежь – поди потом разберись, от кого к тебе в дом потомки пожаловали».
– Яловая-шмаловая… Сколько раз я тебе говорил: не обращай на ее болтовню внимания, – сказал Шлейме. – Невесело и ей… Семерых снесла, а во дворе ни одного цыпленка, все разлетелись. – Ему хотелось и Хену защитить, и мать в обиду не дать. – Так, значит, что у нас сегодня – суп с макаронами? Люблю с макаронами. Люблю… – намеренно укорачивал он фразу, вычленяя глагол и надеясь на Хенину догадливость.
Но при этих словах Хена почему-то расплакалась и убежала в другую комнату.
Шлейме долго смотрел ей вслед, в проем дверей, куда она скрылась, и от густой темноты, хлынувшей прямоугольника, на него вдруг повеяло какой-то растворенной в углах бедой, оплывавшей со стен и бесшумно стелившейся по полу, – сделай шаг и споткнешься об нее, как о корягу.
– Хена! – крикнул он, стараясь не выдать своего волнения.
Но темнота не ответила. Она, видно, тоже что-то безмолвно и безнадзорно строчила…
Шлейме сглотнул тревогу, но та окуневой костью застряла в горле, стесняя дыхание.
Глупости, успокоил он себя. Хена просто устала. Пройдет месяц-другой, и все уладится.
Но как он себя ни успокаивал, как ни старался заглушить тревогу, спокойствие обрывалось, как залежалая, тронутая гнильцой нитка.
Оставшись один, Шлейме снова, но на сей раз незлобиво вспомнил о незамысловатом и, как ему теперь казалось, не столь уж предосудительном желании Хены куда-то поехать – даже если она по дороге на часок и заскочит к своему непутевому братцу, добровольно поменявшему хлеб портного на лагерную похлебку, небо на Йонаву не рухнет. Он, Шлейме, конечно, даже на острожный порог не ступит – не о чем ему со Шмуликом разговаривать, а Хена пусть отведет душу. Какой-никакой, но все-таки брат.
Работа не спорилась. Шлейме часто останавливал «Зингер», прислушивался к тому, что происходит в соседней комнате, но там было тихо.
То ли его взбудоражили воспоминания о Еврейской больнице в Каунасе, то ли насторожил болезненный вид исстрадавшейся Хены, но его врожденное упрямство вдруг умерилось состраданием, а непреклонность умалилась сомнениями. В самом деле – ведь если хорошенько подумать, почему бы не побаловать Хену? Тем более что и ему не помешала бы передышка.
Но в голове, как и прежде, скреблись подозрения, что за непритязательной Хениной просьбой кроется какая-то более важная причина, чем усталость или долгая разлука с братом, от которого, кроме нее, отреклась вся родня. Да и как было не отречься от лентяя, которому лагерные нары милее, чем пуховая перина, а наручники приятнее портновской иголки или сапожничьего шила.
Он долго строил догадки, но желанная ясность ускользала от него, как в детстве неуловимый солнечный лучик на полу.
Наверно, Шлейме в своих предположениях вконец бы запутался, не встреться ему, когда он возвращался с примерки от Сесицкого, повитуха Мина.
– Слышала – к морю едете? А ведь я, Шлеймке, у моря родилась. В Мемеле.
Он замялся.
– Мы еще не решили.
– А что тут, милый, решать? Собрались и поехали! – уверенно выпалила Мина, которая тридцать лет тому назад перерезала ему в сапожничьей бе пуповину и знала все их семейные секреты. – Кажется, я уже тебе один раз, в канун твоей свадьбы, говорила, что невесте и беременной жене ни в чем отказывать нельзя.
Ну и что, что говорила, подумал Шлейме, и вдруг в памяти, как две молнии, вспыхнули и скрестились прошлое и настоящее.
Шлейме мгновенно вспомнил, как Мина, заступница и исповедница Хены, теми же словами поддержала просьбу невесты, которая попросила жениха, чтобы он взял в ученики ее брата – шалопута Шмулика.
«Он парень толковый, только с придурью. Но ты у него головы быстро вышибешь все фантазии, – уговаривала Хена своего нареченного. И с улыбкой добавила: – Ты что, забыл: мне теперь отказывать нельзя. Такое поверье».
Шлейме недосуг было разбираться в поверьях и чужих фантазиях. Он нуждался в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил Хене и позже за доброту свою поплатился.
Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки.
Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи.
В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели благочестивые цикады.
Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от имени бога Израилева молодоженов, по-хозяйски вилась дородная пчела, норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми, сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять – пальмовой ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью.
– Осторожно, рабби, осторожно! – предостерегал от пчелиного укуса потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего воздуха.
– Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит… Она никого не ужалит… Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит…
Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.
Неистовствовала флейта.
Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.
Все кружилось, галдело, гикало.
И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горонта до горонта:
– Полиция!
И хотя слово было явно не Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели.
– Да, полиция, – растерянно подтвердил отец жениха.
– Вы, реб Довид, и ее пригласили? – вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?
– Нет. А что?
– Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? – Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся – за разукрашенной хупы.
– Интересно, за кем они пришли? – всполошился сапожник Довид.
– Надеюсь, не за женихом и невестой, – улыбнулся рабби Иехезкель.
– Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! – Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники.
– Шолом-алейхем! – вежливо поздоровался полицейский с сапожником. – Желаю счастья, Довид! – как бы виняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.
Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, ображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней… ну в той самой маце… христианской крови?
Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь ображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:
– Честно?
– Честно. Полицейскому врать нельзя.
– Раз нельзя, так нельзя… Есть, понас Гедрайтис.
– И что, ее, этой крови, много?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18