А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы впивались им прямо в горло и разрывали его зубами, а потом втроем расправлялись с мясом, поскольку для одного его было слишком много.
Один из жандармов в этом месте не смог сдержаться и залепил мне такую оплеуху, что я свалился со стула, но судья упрекнул его.
— Если вы еще раз сделаете такое, вы подпишете себе приговор, — совершенно серьезно заявил он, — преступник дает показания, и вам не следует прерывать его.
Затем он повернулся к тому, кто записывал все, что я говорю, и распорядился, чтобы тот продолжал делать это с величайшей точностью, но чтобы не упоминал об инциденте, поскольку в противном случае ему придется открыть дело на эту скотину. Я с трудом удержался от того, чтобы бросить как на того, так и на другого — на совершенно спокойного судью и на разъяренного жандарма — взгляды, которых они были достойны: благодарный в адрес судьи и исполненный ненависти и угрозы в адрес стражника.
Вмешательство судьи меня еще больше приободрило. Я шел правильным путем. А посему продолжал утверждать, что, когда мы вновь обрели человечий облик и припомнили произошедшие события, мы горько рыдали по поводу совершенных преступлений, к коим нас толкнуло, вопреки нашей воле, неутолимое желание отведать человечьего мяса.
— И что же, вас по-прежнему одолевает сие желание? Вы все еще испытываете эти симптомы? — спросил с самым серьезным видом судья.
— Нет, господин судья, — отвечал я, — слава Богу, они исчезли в день святого Петра 1852 года, именно тогда, насколько я помню. Потому-то я сейчас здесь, а если бы они не исчезли, я бы оставался на свободе, вдоволь лакомясь человечьим мясом, да простит меня Бог.
В это мгновение я почувствовал, что стороживший меня жандарм вновь приходит в ярость, и, когда я уже призывал на помощь волю, дабы сохранить спокойный вид и принять наказание, изображая покорность, которая должна была потрясти судью, последний опередил меня, помешав стражнику выразить свой гнев.
— И не вздумайте даже! — сказал он.
И продолжал свои расспросы.
Я вновь изобразил кротость, но одновременно и неприязнь, дабы придать своей игре необходимую дозу правдоподобия, которая, вне всякого сомнения, была мне необходима. У меня не имелось другой лазейки, как только притвориться невежественным безумцем, готовым для оправдания своих преступлений признать себя волком.
Мое признание произвело на судью сильное впечатление. Казалось, его интересовало лишь описание ощущений, которые я испытывал в момент совершения убийства, и воспоминания, хранившиеся в моей памяти. Кроме того, он был заинтересован в том, чтобы я признал все преступления, в которых меня обвиняли, и кое-какие еще.
— Но господин судья, одежда-то… одежда… — вновь вмешался стражник, но судья снова приказал ему замолчать, на этот раз не медля ни минуты.
— Ну-ка замолчите сейчас же! — сердито крикнул он ему. — Или я не ручаюсь за последствия, — заключил он уже спокойнее. Затем продолжил допрос.
Но стражник был прав. Если мы, я первый, впивались жертвам прямо в горло, чтобы растерзать их, как же после этого их одежда появлялась во всей округе и ее носили разные люди, например приходской священник из Ребордечао, как это уже было доказано?
На самом-то деле я убивал свои жертвы и тут же снимал с них одежду. А как же иначе? Иногда я сначала раздевал их догола и только потом убивал; а в другие разы убивал неожиданно и тотчас же раздевал их. Подчас я делал это внезапно, а иногда они громко кричали, умоляя меня сохранить им жизнь. Но в любом случае как же я мог оставлять одежду на своих жертвах, если мне надо было извлечь из их тел жир, чтобы продать его в Португалии, где из него делали бог знает что: то ли мыло для дам, то ли отвары для аптекарей, то ли ритуальные снадобья для неизвестно каких людей?
Я никогда в жизни не пробовал человечьего мяса, сейчас я признаюсь в этом и думаю, вы мне поверите; но я не отрицаю, что тайны жизни, познание удивительно сложного механизма, что движет нами, становились мне ближе всякий раз, как я рассекал женские ягодицы или толстый живот, пухлые ляжки или свисающий, как у коровы или свиньи, двойной подбородок, дабы извлечь из них жир. Должен признаться, что я все же испытывал определенное любопытство и меня подбивало узнать, действительно ли наше мясо по вкусу напоминает свинину, с которой многие его сравнивают. Но я так и не удовлетворил это свое любопытство. Теперь, похоже, я сожалею об этом, поскольку если меня осудят за мои преступления, то я уйду из жизни, так и не утолив любопытство, которое многие сочтут нездоровым, но которое, по моему твердому убеждению, поддерживает и питает самые потаенные человеческие желания.
Движимый именно этим желанием, в котором я признаюсь теперь без всякого стыда, и одновременно стремясь увеличить свои доходы, я неторопливо и тщательно сдирал с трупов кожу, извлекая из них весь жир до последнего грамма. После этого, будто в каком-то странном припадке, я расчленял их. Возможно, в такие минуты я и пробовал мясо. Не знаю. Но вполне возможно. Затем я разбрасывал куски трупов в местах, где, как я точно знал, их обязательно сожрут волки. Но как я могу признаться в этом? Кто это поймет? И зачем?
Внимательный взгляд судьи, гадливость, которую испытывал секретарь, дрожащая рука писаря, записывавшего все, что я говорил, всепоглощающая, страстная, смертельная ненависть одного из стражников в зале суда в то время, когда я признавался в своих злодеяниях, — все это составляло поистине неописуемую картину. Но больше всего меня занимал охранник, интуитивно догадавшийся о моей истинной сущности. Его интуиция была куда проницательнее, чем интуиция судьи, считавшего меня безумцем, находившимся во власти какого-то — он еще сам толком не знал какого — странного колдовства или деревенского суеверия. Очевидная реакция этих двоих подсказывала мне, что я не ошибаюсь в своих оценках и в объяснении, ибо судья верил в них; причем до такой степени, что я уже начал думать, что он-то и есть самый суеверный из нас. Однако чтобы не переборщить, я все же умолчал о том, в чем сознаюсь сейчас.
Содрогнулся ли бы кто-нибудь из них, если бы я заявил, что и сам я тоже раздевался? Я делал это, чтобы моя одежда не запачкалась кровью моих жертв. Но должен признать, что ощущение своей обнаженности перед еще теплой наготой убитых, будь то мужчины или женщины, молодые или старые, придавало мне энергию, пыл и отвагу, достаточные и необходимые для того, чтобы осуществить самые неожиданные помыслы, какие только могли взбрести мне на ум. И после этого я не лез в жидкую грязь, а старался найти проточную воду или снег, если дело было зимой, дабы смыть с себя кровь, в которой я вывалялся.
Тогда, в Корго-до-Бой, в самый последний, решительный момент, тот самый, после которого уже нет пути назад, я так и не осмелился заявить во всеуслышание о чем бы то ни было, что имеет отношение к рассказам обо мне как о человеке-волке. Должен признать, что нечто внутри меня предупреждало, что мне не следует говорить об этом перед доктором Фейхоо, ибо он явно был главным персонажем, игравшим определяющую роль во всем, что происходило в его присутствии; я никак не могу забыть его суровый вид человека не только цельного, но и умного, и одно лишь воспоминание о нем вызывает у меня тревогу.
Как я мог заговорить об этом, зная, что взгляд врача после моих признаний станет таким же, как у того жандарма? Я и сейчас помню взгляд этого грубого и невежественного служителя закона, разъяренный взгляд человека, с трудом сдерживающего свой гнев и свои чувства, потрясенного тем, что ему пришлось услышать. Бешенство вновь охватило его, когда, не повышая голоса и представляя все это как нечто самое естественное из всего, что мы могли только сделать, я заявил, что после совершения преступлений, вновь приняв человеческий облик, как дон Хенаро, так и мы с Антонио спокойно возвращались к тому месту, где была спрятана наша одежда и облачались в нее. Он понял, что в этом случае нам пришлось бы идти обнаженными много миль по лесу в поисках убежища, где мы схоронили свою одежду, и попросту не поверил в это. Врач тоже бы не поверил. Судья же просто не обратил на это внимания, а я, дабы придать больше правдоподобия моему рассказу и чтобы они поверили в мое искреннее раскаяние, вновь принял тот же сокрушенный вид, что и раньше, и точно и скрупулезно поведал о выгоде, извлеченной мною из некоторых моих злодеяний.
За плащ покойного Хосе, сына Хосефы Гарсии, я получил семьдесят реалов, продав его священнику дону Педро Сиду. Он все еще у дона Педро. Во всяком случае, так он мне сказал, когда пришел навестить. Сразу видно, плащ добротный, сказал он. Так, должно быть, и есть. Если мне не изменяет память, я прикончил Франсиско 12 октября 1850 года. Прошло уже несколько лет. За кофту и платки Хосефы и одеяло и платки Бениты, не помню толком, сколько я выручил, но точно знаю, что одеяло я продал Хосе Гомесу Эдрейре за пятьдесят реалов; кофту — хозяйке постоялого двора Фонте до Осо за шесть или семь; платки — нескольким жителям Масайры, Гаойна, Паредеса и других мест; юбку Бениты и три ее сорочки продал во Фройре, а от Хосефы мне еще достались сто двадцать реалов, которые были у нее при себе, когда я ее убил.
За несколько дней до того, как я ее убил, мы с Хосефой столковались о продаже ее коровы за двести шестьдесят реалов, но я, разумеется, так и не выплатил ей эту сумму, хоть и продал корову вместе с теленком жителю местечка Тамиселас, которого звали Хакобо. Я с большой нежностью вспоминаю о Хосефе. Еще раньше она дала мне десять бочонков вина и четыре пуда кукурузы. Убив ее, я снова зашел в ее дом и унес оттуда четыре пуда сухих каштанов, сковороду, ковш и несколько прочных веревок, чтобы связывать коров, в том числе и ту, что мы называем рулевой. Веревки для коров я продал за восемь реалов Хосе Пересу, а рулевую использовал, чтобы соорудить подпругу и шлею для своего коня.
Я мог бы еще долгие часы подробно описывать результаты моих продаж и доходы, полученные от всех и от каждой в отдельности, ибо память моя воистину чудесна. Но присутствие жандарма, его исполненный праведного гнева взгляд, а также страх испытать боль, если он даст волю своим чувствам после моих признаний, — а я с раннего детства весьма чувствителен к боли, — все это способствовало тому, что на сей раз я умолчал даже о смерти Марии Антонии Родригес, последовавшей двадцать восьмого апреля 1849 года; при других обстоятельствах я, скорее всего, взял бы эту смерть на себя, дабы сбить следствие с толку, как я уже неоднократно делал это, о чем упоминал ранее.
Эта Мария была из Соутогранде, и ее действительно сожрали волки утром указанного дня в окрестностях Траделя. Я умолчал о ее смерти, как и о кончине Хосефы Ариас в Форнелосе, которую задрал волк, когда она пасла свое стадо за церковью в половине шестого вечера двенадцатого мая 1849 года. Я взял их обеих на свой счет во время первого признания, заявив будто это я убил их, находясь в волчьем обличье, дабы, как уже замечал, запутать следствие, хотя я прекрасно знал, что в действительности они были жертвами нападения настоящих волков.
На этот раз я намеренно не упомянул их, опасаясь оплеухи охранника, хотя и готов был уже, если бы он спросил меня, почему на них осталась одежда и они не были ограблены, ответить, на всякий случай прикрывая лицо рукой:
— Я услышал, что туда бегут люди, и мне пришлось спастись бегством.
Возможно, как уже бывало, я заслужил бы новую оплеуху, но зато успокоил бы судью. В любом случае худой мир лучше доброй ссоры. В общем, этот жандарм вкупе с доктором в конце концов вселили в меня беспокойство. Они — единственные, кому это удалось. Теперь одно лишь упоминание о них меня настораживает. Вынужден в этом признаться. А также и в том, что все остальные кажутся мне наивными. Нерешительные люди, они цепляются за свои истины, даже не делая попытки вскрыть, а уж тем более понять мои.
4
Переезд в тюрьму Альяриса оказался для меня настоящим приключением. Притом что я прекрасно знал, как быстро передаются новости, как они распространяются, какие ветра уносят и приносят их, я тем не менее был весьма удивлен теми впечатлениями, которые вызвал мой арест.
Огромное количество народу ждало моего прибытия. Это был самый разнообразный, весьма возбужденный люд, по большей части бедные крестьяне, которые, заметив мое появление, стали сотрясать воздух проклятиями. Кто-то даже пытался ударить меня, и, как это обычно бывает, яростнее всех нападали женщины. Я, насколько мог, старался казаться спокойным. Не знаю, удалось ли мне это, думаю, что не слишком: мое горячее желание как можно скорее пересечь порог тюремных ворот было весьма заметно. Пока я приближался к заветной двери, получая тычки и осознавая, что многочисленные стражники, охранявшие меня, не слишком-то усердствуют в выполнении своих обязанностей — так, только слегка, для порядка, — я занимался созерцанием сей своры разъяренных хищниц, пытаясь придать своему взору простодушие или неистовство, а также похоть, коих требовали от меня их взгляды: ведь в женских взорах, в отличие от наших, возможно решительно все, что уж говорить об их внешности; любое чувство, любая непристойность могут найти свое отражение в их взглядах, появиться на устах, определить их движения. Мужчин было меньше, и большинство из них стояли в отдалении, будто наблюдая за всем со стороны. Некоторые из них осмелились крикнуть:
— Смерть Жиродеру!
Большая же часть женщин выкрикивали непристойности по поводу того, как они меня себе представляли или желали видеть; доставалось и моей матери, но ни разу никто не назвал меня человеком-волком, думаю оттого, что никто из жителей деревень, через которые я проезжал, не догадывался о моих намерениях. Меня попрекали тем, что я торговал человеческим жиром, получая огромные прибыли, дабы португальские сеньориты могли омывать самые потаенные части своего тела, меня ругали вором и бабой, но никак не человеком-волком.
В толпе я заметил Барбару. Она была все такой же красавицей. Я давно ее не видел и вновь возжелал ее. Я всегда желал всех сестер, словно находясь под воздействием чар, от которых никак не мог избавиться. Скорее всего, так оно и было. Если бы я не убил тех, кого убил, я бы не находился там, где я теперь. Что было бы со мной, не сделай я этого? Возможно, все вместе они привели бы меня к гибели каким-то другим путем. Они подмяли бы меня, превратив в игрушку в своих руках, годную лишь для того, чтобы делать деньги и обращаться с ними как с гордыми принцессами, я бы стал их рабом. Потому-то я и решил убить их. В этом мире слишком много женщин.
Среди этой толпы именно Барбара больше всех подстрекала к брани, призывала мужчин к расправе, выражая свое презрение по поводу их бездействия, именно она подогревала гнев женщин, словно одержимая, взывая к геенне огненной. И делала она это с таким упорством, что некоторые мужчины начинали уже приближаться ко мне с намерениями, представлявшими для меня, как нетрудно было догадаться, достаточную опасность. Тогда жандармы стали потрясать своими ружьями, давая понять, какие твердые у них приклады, которыми они, похоже, готовы были уже непременно нанести меткие удары по обступившим меня женщинам и по грозившим подойти мужчинам. На мгновение повисло напряженное ожидание, что-то вроде краткого всеобщего оцепенения, позволившего нам продвинуться до тюремных ворот. Но в тот же миг негодование вновь воплем вырвалось из уст людей, собравшихся, чтобы взглянуть на Потрошителя.
— Убийца детей! Сукин сын! — кричала Барбара, стараясь еще более воспламенить людские души. — Убийца женщин! — продолжала кричать она. — Ты убил моих сестер, негодяй!
До этого мгновения я проявлял покорность и страх, но теперь, увидев такое поведение людей, я понял, что должен прикидываться лишь перед теми, кто признает меня человеком-волком или, по крайней мере, испытывает колебания на этот счет, чтобы, видя меня несчастным и простодушным, жалким и удрученным, они были бы готовы простить меня. Но перед теми, кто не признает меня таковым, я должен вести себя иначе, воинственно и даже жестоко, бесстрашно и дерзко, бросая им вызов, если я хочу, чтобы они, по меньшей мере, сочли меня опасным, а посему заслуживающим если не уважения, то хотя бы стремления держаться подальше. У меня было и есть только два способа вести себя так, то есть действительно стать самим собой. И мой взгляд стал вызывающим и яростным, высокомерным и даже слегка торжественным, как и выражение лица, что напугало многих.
Один из стражников подтолкнул меня, воспользовавшись неожиданным оцепенением, которое вызвало мое исказившееся лицо, и мы оказались внутри тюрьмы.
— Ты что же, не раскаиваешься в своих преступлениях? — спросил охранник недоверчиво и сердито.
Я взглянул на него и, всем своим видом изображая сожаление, ответил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15