А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


- Нет, не подумала, - легкомысленно отвечала Вера- может быть, когда он вырастет, никаких отчеств уже не будет. А теперь его вообще зовут Тань-Тин. Как китайца. Правда, хорошо?
- Пустякинишна! - гремел Исаак. - Вот уж подлинно Пустякинишна! Кстати, где же этот парадокс? Я ведь его еще не видел.
- Лежит на балконе, голубой от счастья.
- Почему голубой?
- Посмотри сам.
Они вышл.Нет, не подумала, - легкомысленно отвечала Вера. - Может и на балкон. И точно, в бельевой корзине лежал Тань-Тин, голубой от счастья. Он был пьян, мертвецки пьян свежим прохладным воздухом, он спал отчаянно, страстно, восторженно, с тонкими прозрачными голубыми веками, с голубыми жилками на беленьких висках.
- Константин Исаакович, - вдруг нежно сказал Изя. - Нелепость и сын нелепости.
- Так-то лучше, - одобрила Вера. - Ну, а теперь возьми меня в руки.
Он взял ее в руки, и они смирно стояли у бельевой корзины, внимательно глядя, как трудился Тань-Тин над своим вдохновенным сном. Они без слов думали о том мире, в котором он будет жить, где вообще не будет паспортов, а может быть, даже и отчеств, и где у маленького Тань-Тина никто не спросит: еврей он или нет и почему он Исаакович.
* * *
День, когда в сознании маленького Тань-Тина впервые зажегся радужный зайчик, был еще тяжелым днем голодного двадцатого года. Но ничего тяжелого не запомнил Тань-Тин. Для него все было радостью. Как жадно кусал он маленькими зубами ломоть черного, плохо пропеченного хлеба, посыпанный грубой солью! Одни солинки были серые, круглые, как обкатанные шарики, другие - серебряно-белые, искорками. Он видел эти крупинки близко-близко, они казались ему интересными, как кубики. От зубов на хлебе оставались ровные, круглые дужки. Каждая дужка - словно цветок. Он кусал и играл, ел и играл и смеялся от радости.
В углу была кафельная печка с гладкими белыми изразцами, и на каждом изразце ярко-синим, страшно-синим была нарисована своя картинка. На одной китаец-рыболов в шляпе домиком опускал в синюю воду тонкую, красиво изогнутую удочку. Сколько раз, глядя на эту картинку, Тань-Тин ждал и боялся, что китаец вдруг вытянет синюю рыбку! На другой - синий кот, подняв лапу, неподвижно ловил синюю мышь, и Тань-Тин тоже сладко боялся: а вдруг поймает? Он больше любил те изразцы, где никто никого не ловил, а просто были синие цветы, синие часы, синие будочки. И все-таки его что-то тянуло к тем, страшным.
А иногда печку топили: заслонка открывалась, как маленькая дверь, а внутри, за дверью, волновался огонь. Это он любил больше всего. Огонь все время менялся. Только что он размахивал яркими языками, и вдруг обрушивалось, треща, полено, брызгали в стороны прыткие искры, большие языки падали, исчезали, и только один, синенький, робко всползал на влажный торец полена, рядом с шипящими пузырьками влаги, и начинал жить. Тань-Тин смотрел, как жил огонек, жадно желал ему жизни, ахал, когда огонек умирал. А когда заслонку закрывали, через круглые дырки долго-долго было видно, как цвели и менялись уголья: сначала желто-оранжевые, потом малиново-красные, потом уже угасающие, пепельно-багровые, потом лилово-синие... И все.
Мальчик болезненно любил цвета или, как он их называл, "краски". Кто знает, может, он и в самом деле видел мир ярче окрашенным, чем другие? Кто поручится, что все мы видим одинаково? Может, тот ошалелый мечтатель, который, раскрыв рот, непонятно для других стоит и глазеет на улице, просто видит не то, что другие?
Тань-Тин жил и купался в красках. Краски сверкали, гремели, пели, пахли. Небо для него было голубей голубого, осенние листья - желтее желтого. Видя какую-нибудь особенно яркую, красивую краску, он бледнел от восхищения. Так было и потом, когда он подрос и из Тань-Тина стал Костей. Товарищи часто удивлялись: на что это он так пристально, так серьезно, с восторгом и страданием смотрит? "Что там у тебя? Ничего". А смотрел он просто на снег или на небо. Для мальчиков снег был белый-белый, и только. А Костя видел его дивно разноцветным: сиреневым в зимние вечера, ярко-голубым, с глубокими синими тенями - солнечным днем. А пасмурное облачное небо? В некоторые темные вечера оно светится изнутри вишневым. Никто не видел этого, а Костя видел. В таком великолепном, разноцветном мире подрастал Костя, и было ему очень хорошо, замечательно.
А главное, он очень любил свою маму. Когда мама приходила со службы, он бросался к ней, метался от счастья, подскакивал, вцеплялся в нее и целовал, целовал, никак не мог перестать целовать свою маму. "Пустякинишна", называл он ее про себя. Это имя он слышал от папы и очень запомнил. Вслух не произносил, а внутри себя - да.
И папу он тоже любил. Даже неизвестно - кого больше. Глупый вопрос. Когда к нему однажды пристали, кого он любит больше - папу или маму? - Костя не отвечал, со стыда зарылся лицом в подушки, а папа сказал: "Глупый вопрос".
Мама, конечно, была ближе, понятнее. Она каждый день приходила со службы, кормила его, играла с ним. Папу Костя видел реже и знал меньше. Папа часто уезжал куда-то, пропадал надолго. Тань-Тин рано научился отвечать:
"Папа в командировке". Но зато когда папа приезжал - какой начинался праздник, какой восторг! Папа словно не приходил, а взрывался в передней, как будто от него во все стороны сыпались искры. И всегда он кричал что-нибудь особенное, несуразное, вроде: "А где туг мой зверинец? где тут черное зернышко с отросточком? где тут моя чепушинка с чепушоночком? А ну-ка, подайте мне их сюда, подайте!" И Пустякинишна, счастливо и как-то раскосо сияя черными пуговицами, мчалась со всех ног в переднюю, а за ней Тань-Тин, визжа свистулькой, тоненько и прерывисто: "ай-ай-ай!" А папа уже стоял там, весь праздничный, сказочный, разбойничий, с неистово-светлыми глазами на смуглом лице. Он хватал обоих, поднимал в воздух и старался стукнуть лбами. Тань-Тин отбивался, захлебывался визгом, а Пустякинишна послушно подставляла круглый крутой лобик и косила глазами, виновато сияя...
Стоило папе переступить порог, как появлялись гости. Шум, споры, гитара, песни, дым. Маленький Костя тут же пристраивался в углу дивана, широко открыв аспидно-серые глаза, боясь упустить, проглядеть. А папа метался по комнате, как язык огня, - словно вспыхивал, перекидывался с места на место, от него становилось горячо и ярко, даже щеки горели.
Но самое лучшее начиналось потом, когда гости уходили и они оставались втроем - папа, мама и он. Костю укладывали спать и гасили свет, а он нарочно долго не спал, все слушал, как шептались в темноте папа и мама. Какие слова они говорили! Особенно папа! Сколько имен у него было для мамы, для Пустякинишны!
Костя слушал, сладко борясь со сном, чувствуя на глазах горячие слезы, изнемогая от любви к ним, к самому себе, ко всему на свете.
Папа уезжал, и снова они оставались вдвоем. О, им не было скучно вдвоем - им было хорошо. Мама ходила на службу, но ведь она возвращалась, и даже ждать ее было интересно. Костя замечал, где было солнце вчера, когда она пришла, или куда падала тень от стула, и, глядя на свои солнечные часы, говорил в уме: теперь уже скоро, совсем скоро... Ну, еще, еще немножечко... И вот - она.
Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая, целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла уже на улице, а здесь только продолжала.
Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки становились домами, вилки и ложки - людьми. Люди ходили друг к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки. Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с бумажным колпачком на макушке...
Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой игры было название. Была игра "плюх гусиный", была игра "шарики-булки", была игра "лапчатым шагом"...
А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали плед, приговаривая: "надо суетиться, надо суетиться", наконец, отыскав нужный уют, затихали, обнявшись. "Теперь рассказывай", говорил Тань-Тин.
Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.
- Про бедного Пульбика, - требовал Тань-Тин.
- Бедный-бедный Пульбик, - начинала мама каким-то особенным, таинственным голосом. - Бедный Пульбик и так-то был бедный, а еще очень любил прибедняться...
Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было. Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит счастье, которое есть теперь.
Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не слышал слова "нельзя", под которое растут многие дети. Он рано и подолгу оставался один и привык сам собой распоряжаться. Мама работала, папа - тоже, да его почти никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило - тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: "А ну-ка, вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!" - и он радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них вода на белую эмаль раковины...
А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили соседи.
Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: "Можно или нельзя?" И Генрих Федорович всегда говорил: "Можно".
А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с крохотным белым пятнышком на груди - всего несколько волосков - умела делать разные штуки. Ученая кошка. По команде она влезала на стул, становилась на задние лапы, чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: "Тилли, ауф!" - и кошка послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя, снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а шла за ней - медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой. Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к нему Тилли.
У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком, столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов - на лаковой крышке комода, от альбома - на бархатной скатерти, от книг и картин - на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось, хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти наконец пропавшую вещь!
У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не такие строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри - странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с окнами и дверями, - в нем, наверно, можно было бы жить. На полке - глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту, кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем - крышка откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое "пиво", Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички-колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он красный.) На столике - фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене - черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки, смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. "Кто это?" - спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко сказал: "Амальхен", - и мальчик понял, что спрашивать больше не надо.
Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые, скудные, кофе - ячменный, без молока и почти без сахару, но как это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками, подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко солью и немножко - перчиком. Ничего не могло быть вкуснее, чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил "данке бестенс", как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из-за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.
Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за скрипку.
Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно противоречивые звуки настройки хватали Тань-Ти-на за душу. Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом, блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка. Генрих Федорович играл - и плакал. Крупные, прозрачные слезы собирались в уголках глаз и чинно, одна задругой, катились по морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая где-то там одна на службе, ему было жалко всех - и все-таки он был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и стал взрослым. Костя никогда не мог слушать спокойно, как настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее, пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он был счастлив.
* * *
Еще была в квартире соседка - тетя Дуня с дочками. Дочери - незамужние, некрасивые - работали на фабрике, а тетя Дуня сидела дома, хозяйничала. Рано постаревшая, в темном платке, с негнущимися, но ловкими коричневыми пальцами, она целый день шмыгала: из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Тань-Тин иногда просто думал, что она не умеет сидеть. Все время она была на ногах, все время что-то скребла, чистила, перетирала. И все у нее выходило ловко, складно, ухватисто. Она чистила картошку, проворно орудуя старым, сточенным на нет ножом, - и кожура завивалась над столом тончайшей, длинной, вырезной лентой. Гладила белье и, набрав в рот воды, спрыскивала - и вода мельчайшей радужной пылью повисала в воздухе. Тань-Тину очень нравилась эта пыль, он сам попробовал брызгать изо рта, но не смог - только облился.
В комнате у тети Дуни было красиво, как в сказке. Кружевные, накрахмаленные, стоячие занавески. Высокая, неприступная кровать с пирамидой подушек в ярко-белых, вышитых наволочках, одна другой меньше. В углу - иконы с начищенными, блещущими ризами, перед ними лампадки с огоньками, большое фарфоровое пасхальное яйцо на голубой ленте. А на окнах - цветы, красные, бархатные герани, огорченные фуксии с поникшими розовыми головками и, наконец, на табурете, в зеленой деревянной кадке, китайский розан - уже не цветок, не куст - костер красоты.
А какой у тети Дуни был примус! Яркий, гордо стоящий на прямых, чуть расставленных ножках. Когда тетя Дуня накачивала примус, он начинал рокотать и петь, широко разбросав над головой синее пламя. У них с мамой был совсем другой примус: тусклый, закапанный, жалко свернувшийся набок. Когда его зажигали, он долго сопротивлялся, а когда загорался, то желтым, коптящим огнем, с шипением выпуская то в одну, то в другую сторону длинный язык...
Из-за примуса-то все и получилось: Тань-Тин разлюбил тетю Дуню. Сначала любил, а потом разлюбил - из-за примуса.
Однажды он стоял на кухне, зачарованно глядя на синюю корону, и даже палец в рот положил от восторга. Тетя Дуня спросила: "Ты чего?"
- Примус, - ответил Тань-Тин.
- Эх ты, богово дитятко, - ласково сказала тетя Дуня. - Мать-то твоя безрукая, только и знает по службам ходить да книжки читать, а примус вон до чего довела, смотреть совестно. Могла бы раз почистить - не стеклянная. И мальчишку одного с каких лет бросает. Мало ли чего случится.
- Нет, - сказал Тань-Тин. Он не все понял, что она говорила, но главное понял отлично: она сказала плохое про маму, а этого он стерпеть не мог. Он отвернулся от примуса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27