А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Э-эх, Россия! Вы думаете, я пришел сюда, чтобы играть? – воскликнул он после небольшой паузы. – Ничего подобного. Мне сегодня не надо играть. Вот, смотрите! – С этими словами он вынул из кармана пачку тысячерублевок. Хитро улыбаясь, подмигнул мне:
– Что, брат, это ведь больше, чем ты здесь наскреб?
– Есенин! Сам Есенин! – закричал Амфилов. – Какая честь, какое счастье! Пока не требует поэта… как это говорится у великого мастера, у гения земли русской…
– К черту гениев. К черту мастеров. Я – соль земли. Кто держит банк? Я иду ва-банк… Сорвал! Недурно! Закладываю новый банк. Пять тысяч в банке.
– Сергей! Ты же не хотел играть, – пытаюсь его остановить.
– А тебе что, завидно? Хочу и играю!
– Поэзия, поэзия, святое дело, – шепчет Амфилов, рассовывая выигранные деньги по всем карманам.
Я поднимаюсь:
– Не хочу больше играть.
– Что, струсил? – кричит Есенин.
– Сережа, брось дурака валять.
– Ну слушай, Рюрик, голубчик, сыграй со мной шутки ради… Чья возьмет! А потом – к цыганам. Кто выиграет, тот угощает.
– По рукам!
– Я выиграл. Я угощаю, – перебил Амфилов. – Едем сейчас, только не к цыганам, ну их, они выдохлись, они уже не то, что прежде. Едем со мной, я вам покажу такое место, что вы пальчики оближете.
Едва Амфилов кончил фразу, как к нему вплотную подскочил Есенин:
– Голубчик, скажи откровенно, ты фармацевт?
– Фармацевт? – удивился Амфилов.
– Значит, не фармацевт? – перебил его Есенин. – А я, брат, думал… Ну, черт с тобой, кто бы ты ни был, едем. Рюрик, ты с нами. Я тебя не отпущу!
– Нет, я не с вами. Мне надо на Чистые пруды.
– И мы туда же, – вскричал Амфилов.
– Но я… к моей знакомой.
– А мы к нашим знакомым. Ну, вот и соединим их.
– Нет, погодите, – сказал вдруг Есенин, – сначала я все же промечу один банк.
Но едва он успел произнести это слово, как дверь, ведущая в коридор, распахнулась, и перед изумленными игроками предстала фигура повара в белом фартуке и таком же колпаке. Все уставились на него с испугом и изумлением. Несколько секунд он стоял молча, наконец заплетающимся языком пролепетал:
– Об… ла… ва…
Это слово, не очень длинное, круглое и мягкое, произвело действие разорвавшейся бомбы. Все мгновенно смешалось в одну кучу: столы, стулья, люди, карты рассыпались пестрым испуганным узором по побледневшему зеленому сукну, ставшему сразу вдруг скучным и утомленным.
Не помня себя, выскакиваю через черный ход во двор, прямо в сугроб. Перебравшись через забор, очутился в соседнем дворе. К счастью, он оказался безлюдным. И через поломанные ворота вышел на боковую улицу, где столкнулся с Амфиловым и Есениным.
– Вот здорово! И ты здесь? – воскликнул Сергей.
– Тише… А как остальные?
– Влопались, брат, как кур во щи.
– Скорее отсюда.
– А вот и извозчик.
– На Чистые пруды.
– Троих?
– Ну конечно, дедушка, троих, а не четверых.
– За троих две сороковки.
– Ну, живей!
Втискиваюсь между Амфиловым и Есениным, и сани, ныряя в сугробах, понеслись по Дурносовскому переулку. Одни сугробы сменялись другими. Пухлые снежинки безостановочно падали с неба, уже начинавшего светлеть. Пахло морозом, лошадиным потом, махоркой и старой, потертой кожей. Голева моя невольно опустилась на грудь. Я находился в каком-то странном состоянии полудремоты-полузабытья. Один – почти незнакомый, другой – почти родной, но оба такие далекие… Мне захотелось сжать чью-то руку, но я удержался. Когда проезжали мимо какого-то трактира, дверь с визгом приоткрылась, и оттуда вылетела вместе с густым паром, похожим на облако, грязная ругань. Странно, она не показалась мне в этот момент ни оскорбительной, ни грубой.
Амфилов, отяжелевший, но не уставший, шептал время от времени:
– Поэзия – святое дело!
А Есенин сверлил упорным взглядом спину извозчика.
Навстречу неслись дома, окутанные предрассветным туманом, снегом и морозом. Из пригородов и деревень съезжались дроги, наполненные дровами, жбанами с молоком, покрытыми рогожами. Медленно просыпалась тяжелая каменная Москва.
Поиски удовольствий
Деревянные створки ширмы, обтянутые вышитым красным шелком, упали с грохотом на пол, открывая смятую постель.
Соня открыла глаза.
Что случилось? Неужели ширма опрокинулась во сне? А где же та процессия, которая только что проходила по улице, – жуткая и пьяная? Соня смотрела на нее из окна расширенными от ужаса глазами. Или это приснилось? Она протерла глаза. Ну конечно сон.
В это время раздался стук в окно. Жалобно задребезжало стекло. Девушка подошла ближе. Сквозь двойные стекла она различила знакомые черты. Это Рюрик, а за ним кто-то еще, и даже не один, а двое. Соня рассердилась. Ведь она просила приехать его одного, а не везти с собой целую ораву. Поставив на место ширму, она подошла к зеркалу.
Громадное трюмо отразило маленькую худенькую девушку с большими глазами, обведенными синевой. Взяв со стола пуховку, слегка припудрила лицо, потом расправила помятое платье – ожидая Рюрика, заснула одетой. Перед самыми дверьми остановилась и, достав из сумки какую-то баночку, нюхнула через трубку белый порошок…
– Рюрик, это ты?
– Конечно, я.
– Ты не один?
– Нет.
– Почему ты не один?
– Ко мне привязался Сережа.
– Есенин?
– Есенин. И с ним еще один знакомый.
– А если я их не пущу?
За дверью кто-то засмеялся.
– Тогда мы выломаем дверь, – раздался голос Есенина.
– Мма-дам, мма-дам… Среди членов поэтической семьи не может быть такого неблагородства, – гудел Амфилов, – тем более что мы приехали за вами, чтобы повезти вас в один с-с-семейный дом,
– Какой семейный дом? Я никуда не хочу ехать. Мне нужен Рюрик по делу, а больше я никого не приму.
– Красавица, родная, открывай, или я разобью окно, – кричал Есенин.
– Ну хорошо, я открою, только на минуточку.
Дверь распахнулась, и все трое ввалились в коридор, внося с собой ветер, снег и мороз.
– Скорей закрывайте, – сердилась Соня.
– Знакомьтесь, это Амфилов, меценат, с Сережей вы знакомы, – говорю я и целую ей руку.
– Рюрик, зачем ты их привез? – шепчет Соня. – У меня к тебе серьезное дело.
– Нельзя от них отвязаться. В клубе была облава. Мы вместе выкатились оттуда.
– Облава? Боже мой, вот удовольствие… Может быть, все это к лучшему. У меня голова кругом идет. Хочется чего-нибудь небывалого. Рюрик, не знаю, поймешь ли ты меня, но мне хочется выйти на улицу и лечь на мостовую, чтобы по мне проскакала конница.
– Во всяком случае, – смеюсь я, – это желание хорошо тем, что его можно осуществить только один раз.
– Что вы там шепчетесь? – закричал Есенин. – Рюрик, я тебя сегодня прибью, чует мое сердце… Соня, у тебя есть выпивка?
– Зачем, у меня есть с собой, – засуетился Амфилов, вытягивая из кармана огромной дохи бутылку вина.
– Друг, – кинулся к нему Есенин, – дай я тебя расцелую. Русская душа! Широкая натура. Фармацевт! Меценат!
– Послушайте, бросьте вы это фармацевство! – рассердился Амфилов.
– Не буду, не буду, не сердись, ведь я – любя…
Тем временем Соня шмыгнула за ширму и через минуту вышла снова, лихорадочно возбужденная, с расширенными зрачками глаз, казавшихся благодаря этому еще громаднее.
– Вина, дайте вина! Я вам расскажу свой сон!
– К черту сны! – закричал Есенин. – Да здравствует явь, черт возьми! Я реалист. Я противник мистики. Мистика… это… это чертовщина. Разум – новое начало. Кажется, так говорится? Рюрик, ты что смеешься? Ты мне не веришь, да? Не веришь, скажи?
Он подошел вплотную и посмотрел прямо в лицо своими смеющимися лукавыми глазами.
– Люблю тебя, – после долгой паузы произнес он. – Люблю за то, что ты понимаешь очень многое, и то, что я сам не хочу понимать.
Глаза его вдруг потускнели, лицо сделалось задумчивым, но не грустно-задумчивым, а каким-то задумчиво-алым.
– Но ты мне на дороге не становись, – сказал он, резко отстраняясь. Затем подошел к столу, за которым хозяйствовал Амфилов, расставляя стаканы, уже наполненные вином, залпом опустошил один, потом другой, опустился в кресло и сжал руками упавшую на грудь голову.
В это время раздался голос Сони:
– Слушайте, я расскажу вам свой сон!
Став посреди комнаты и обведя всех громадными глазами, она начала прерывающимся, взволнованным голосом:
– Я стою у окна. Широкая улица. Мостовая разворочена: камни, выбоины… Идет процессия. Такой процессии я не видела никогда в жизни. Священники, муллы, раввины, ксендзы, пасторы, служители всех культов, и все они пьяны. Идут дикой шатающейся походкой, в руках хоругви, иконы, чаши с дарами. Одну чашу я запомнила особенно: громадная, золотая, как кусок солнца. Ее несет священник. На нем ярко-красная риза, борода у него рыжая, глаза серые, с красными жилками, такими тонкими, точно сквозь его зрачки кто-то продел алую шелковую нить. Дует ветер, идет дождь, смешанный со снегом, на небе лиловые тучи, а где-то внизу, в подвале – писк крыс, невероятно жалобный, заунывный, точно стая диких голодных кошек копошится в их внутренностях. Я хочу крикнуть и не могу. Раскрываю настежь окно. В мою комнату врываются холодный ветер, дождь, снег…
– Мистика, чертовщина, бабушкины сказки! – произнес, икая, Есенин.
– Странный сон… – говорю я, осторожно улыбаясь.
– Послушайте, мы забыли о главном, – сказал Амфилов. – Мы заехали за Софьей… Софьей…
– Аркадьевной, – подсказываю ему.
– За Софьей Аркадьевной не для того, чтобы слушать сны, мы хотели поехать в один семейный дом…
– К черту семейный дом! – буркнул Есенин.
– Знаете что, – вмешиваюсь я, – поедем лучше кататься. Уже утро…
Распахиваю тяжелую занавеску. На ослепительно белом снегу горело бледно-желтое, похожее на солому, солнце, слегка подкрашенное пурпурной краской.
Соня вновь скрылась за ширму и через минуту появилась еще более бледная и возбужденная.
– Я готова ехать, – сказала она.
Но Есенин уже спал. И разбудить его было невозможно.
– Оставим его здесь, – решила Соня. – Я закрою комнату на ключ.
Мы вышли на улицу.
– Я раздобуду сани, – предложил Амфилов, исчезая за углом. – Поэзия – святое дело…
Как только мы остались вдвоем, Соня сказала:
– Рюрик, милый, ты знаком с Лукомским?
– Да, немного.
– Так вот, если ты мне друг, то должен меня с ним познакомить.
– Зачем? – От удивления я даже остановился.
– Так надо. Не расспрашивай. Я потом все объясню.
– Нет, я не согласен. Я тебя очень люблю, но не сердись, ты шалая особа, а Лукомский – видный партийный работник.
– Ну и что?
– Мне будет неудобно, если…
– Ты сошел с ума. Неужели ты думаешь…
– Я ничего не думаю.
– Нет, ты воображаешь, что я хочу быть русской Шарлоттой Корде.
– Нет, но…
– Это возмутительно! А я тебя считала своим другом, чутким, верным.
– Соня!
– Ну тогда я скажу все.
– Я не требую исповеди.
– Назови это как хочешь. Я люблю Лукомского.
Мне стало весело, и я рассмеялся.
– Тебе это кажется смешным? – рассердилась девушка.
– Нисколько.
– Тогда почему ты смеешься?
– Потому что Лукомский не будет заниматься глупостями.
– Что же он, каменный?
– Нет, но сейчас ему не до этого.
– Все равно. Я ему должна сказать.
– Что ты ему хочешь сказать?
– Рюрик, ты поглупел!.. Только то, что я его люблю.
– Я не буду тебя с ним знакомить.
– Тогда я познакомлюсь с ним сама.
– Этого я не могу тебе запретить.
– Ты не будешь сердиться?
– Поговорим об этом потом.
– Я слышала раз, как он выступал на митинге. Это было до Октября. Он – в матросской форме… Это глупо… Политика мне, в сущности, чужда, но он… он… дорог. Об этом у меня есть даже стихотворение.
И, не дожидаясь моей просьбы прочесть, закрыв глаза, начала декламировать:
Мы познакомились с тобою
На митинге. Тот день мне не забыть,
Минуту ту, когда перед толпою
О праве бедных стал ты говорить.
Казалось, замер цирк, в котором в дни былые
Гимнасты прыгали. И праздная толпа
Им посылала возгласы глухие,
Бесчеловечна, стадна и тупа.
И в этом здании теперь горело пламя
Трех тысяч глаз. Какой живой огонь!
Вот пред моими темными глазами
Твоя порозовевшая ладонь.
Как хорошо идти с тобою рядом
И чувствовать дыхание твое,
Смотреть на мир твоим горящим взглядом
И слышать кровь твою. Она во мне поет.
В это время к воротам подъехал Амфилов.
– Ура, нашел! Но с каким трудом. Черт бы побрал этих извозчиков, все точно в воду канули.
– Как хорошо! – воскликнула Соня. – Ах, какое солнце… Рюрик, хотя ты и бесчувственный чурбан, слушай, как бьется мое сердце! Это от любви, – прошептала она, садясь в сани.
«Бедная девочка, – подумал я с жалостью, – твое сердце бьется не от любви, а от кокаина».
Ночная чайная
Весь мир казался громадной синей чашей, перевернутой вверх дном, из которой только что вывалился ком ослепительно белого снега. Солнце не бросалось в глаза, не доминировало над природой, оно казалось золотой каемкой на тонком китайском фарфоре. Сверху синева, внизу белизна, морозный воздух, пронизанный каким-то неуловимым оттенком расплавленного золота, поскрипывание полозьев, хруст снега, пар, выдыхаемый людьми и лошадьми, – все это кружило голову и делало жизнь не похожей на обычную смену календарных листков.
Мимо нас проносились дома, заборы, заснеженные деревья. Мы мчались по направлению к Всехсвятскому. Было тихо. Молчала и глубоко вдыхала в себя морозный воздух Соня, и лишь Амфилов говорил за всех, вспоминая какие-то случаи времен своей юности и рассказывая анекдоты.
Промелькнула Триумфальная арка. Проплыл, точно громадный каменный корабль, Брестский вокзал.
– Куда мы едем? – точно очнувшись, спросила Соня.
– Просто так. Разве тебе плохо? – я слегка дотронулся до ее руки.
– Нет, мне хорошо. – Она сжала мою руку своей миниатюрной ладошкой, затянутой в теплую вязаную перчатку. – Мне очень хорошо, Рюрик.
– Знаете что, – предложил неугомонный Амфилов, – давайте махнем в ночную чайную.
– Я согласна, – сказала Соня и, наклонившись ко мне, прошептала: – Заслони меня, только побыстрее, от Амфилова.
– Зачем?
– Так надо.
С этими словами она достала из сумочки маленькую баночку и нюхнула через бумажную трубочку белый порошок.
– Не слишком усердствуй, – шепнул я ей на ухо.
– Ты ничего не понимаешь… Хочешь?
– Нет, я боюсь.
– Чего? Какой ты глупый. Рано или поздно все равно конец, а сейчас… сейчас хоть миг, да мой.
Сани остановились у красно-бурых дверей одноэтажного дома с вывеской «Ночная чайная для извозчиков».
Дверь отчаянно завизжала. Тяжелый болт поднялся с трудом, точно старик, страдающий ревматизмом. Синие мужицкие поддевки, набитые крепко сколоченными телами, были похожи на мешки с подмоченной мукой, навалившиеся всей своей тяжестью на некрашеные доски столов. Локти казались еще тяжелее, чем тела, напоминая железные полосы, туго привинченные к дереву. Казалось, с лиц содрана кожа: они были красны, как свежее мясо. Среди этих кровавых котлет, отдаленно напоминавших щеки, сверкали то там, то здесь раскаленные угли хитрых, лукавых глаз. Чувствовалось, что изо всех щелей ползет придушенное, придавленное недовольство. У находившихся здесь людей не было особых причин радоваться: весь «сегодняшний день» шел как бы на приступ их святынь – мелких торгашеских интересов, алчной собственности и тяжелого угарного духа, настоянного на спирту и лампадном масле.
Кое-как найдя место, мы сели за стол. С правой стороны от меня притулился мешок с человеческим мясом. Человек сидел спиной. Я видел его затылок. Неподвижный, тучный, он казался чугунным. Мне стало душно, точно вдохнул спертый воздух мертвецкой. И вдруг на этом затылке, будто отдельные живые существа, шевельнулись складки красной, потной и сморщенной кожи. Они двигались угрожающе, в них было столько недоброжелательства, что я почти угадывал выражение лица, видеть которое не мог. Инстинктивно протягиваю руку вперед, как бы защищаясь от удара.
– Рюрик Александрович, что с вами? – спросил Амфилов.
Не успел ответить, как грузная туша обернулась, и я увидел лицо темное, как пергамент, темное не столько по цвету волос и кожи, сколько по выражению глаз, губ, носа и щек. Каждая его морщина, казалось, выделяла из себя невидимый разрушающий яд, убивающий на корню все живое, теплое, движущееся, человеческое. Мутные глаза в упор смотрели на меня.
– Да ведь это Клычков! – воскликнула Соня.
– Стихотворец Клычков? – переспросил Амфилов, ударяя себя по колену. – Поэзия – святое дело!
– Ну что уставился? – со злостью выпалил Клычков.
Я встал со своего места.
– Вы злобный нахал.
– Кто нахал? А ну-ка, этого не хочешь понюхать?
Он сжал громадный волосатый кулак, похожий на взбесившегося, ощетинившегося зверька, и медленно, точно наслаждаясь откровенной грубостью, поднес его к моему носу.
В глазах у меня потемнело. Я почувствовал, что по сравнению с ним я – соломинка. Но разум бездействовал.
Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29