А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Тем не менее, при каждом удобном случае, вопросом, что у меня за такой злостный адвокат, Саша интересовался.
Однажды я чуть не поплатился за невнимательность, которую сокамерники, дай я им такую возможность, квалифицировали бы как преступную халатность, а то и посчитали бы за умысел. Я, под предлогом болезни, старался к решке не подниматься, потому что — дело случая: выпасет вертух с продола, и что последует — неизвестно. Иногда все же приходилось. Ранним утром, когда в хате стояла благотворная тишина, и все дремали на ледяных шконках, по стене цинканули соседи, и я принял несколько маляв. Положив их на дубок, я взял литровый фаныч и двинулся к тормозам, где около раковины на традиционной самодельной полочке из картона с верёвочными оттяжками сотворил кипятку для чая. Тормоза раскрылись резко в тот момент, когда я двинулся с кружкой в сторону дубка. Влетели как вихрь какой-то мусор в военной форме, вертухай в камуфляже, кто-то в гражданском и с криком «ага, малявы!», подняли хату по стойке смирно. — «Чьи малявы? — спросил мусор и, не услышав ответа, указал на того, к кому они лежали ближе, т.е. на Сашу, — пошли!» Фамилию адресата на маляве, в отличие от поисковой, обычно не пишут, только имя или прозвище, например: в х. 216 из х. 211 Алексею Бороде. Именно такое послание, да ещё с сопроводом, получил я намедни от Коли. В сопроводе было сказано, что идёт малява особо важного содержания, просьба к Братве прогнать по зеленой без задержек и недоразумений, с особой ответственностью. В сопроводе был длинный список отметок по минутам, во сколькопришла малява в очередную хату и когда ушла. Малява прошла чуть ли не по всем корпусам. Наверняка её прочитали. Чуя подставу, с неприятным чувством я развернул листок. Какая бы ерунда там ни была написана, следствие отнесётся к ней с серьёзностью идиота. Вдвойне неприятно было то, что Саша колебался, отдавать мне маляву или нет, и если бы я случайно не заметил, кому она адресована, и не настоял, то, видимо, не получил бы её. Саша сделал невинное лицо и сказал, что не догадался сразу, что Борода — это я. Малява оказалась дружелюбного и безвредного содержания. Весь смысл заключался в приветствии, пожелании всего наилучшего и готовности помочь по возможности, если в чем нужда. Отлегло. А Саша почему-то недоуменно поглядывал то на меня, то на маляву. «Можешь прочесть» — сказал я тогда. Теперь же все было серьёзно. Васькино место к этому времени занимал азербайджанец, которого Саша в память о друге любовно называл Васей. Новый Вася был довольно тихим уголовником, но тут взорвался и, сверкая глазами, произнёс речь, не сулящую мне ничего хорошего. Самое печальное, что он был прав, ничего изменить уже было нельзя, в одночасье моё положение могло ухудшиться не только в камере, но и вообще на тюрьме. Вся хата, естественно, ощетинилась против меня, но пока не вернулся Саша, на выводы вслух больше не решился никто, тем более что я спокойно молчал. — «Ты положил малявы на дубок? Ты знаешь, что за это бывает?» — стал подступаться азербайджанец. — «Я положил, кто же ещё. Саша сказал — я положил». — «Как, Саша сказал?» — «Обыкновенно. А ты не слышал?» — азербайджанец задумался. Значит, спал. Оглядев остальных сокамерников, готовых примкнуть к тому, кто сильнее, я понял, что если кто и не спал, то не возразит: от тормозов против решки возражать опасно. Оставалось дождаться Сашу. Временами он отвечал на вопросы в полудрёме, и можно было предположить, что с уверенностью не скажет, что я к нему необращался.
Открылись тормоза, и зашёл Саша.
— Живой? — спросил я. — Били?
— Нормально. В прогулочный дворик отвели. Говорят: «Чем болеешь?» А я им все, что у тебя, рассказал. Они засомневались, несколько раз по ногам ударили, а потом только требовали сказать, какая малява кому адресована, а я говорю: «Не знаю». А ты-то почему их не убрал? Малявы на дубке — это уже слишком.
— Я бы убрал, да в это время был с кипятком в руках, успеть было нельзя.
— А до этого?
— Я думал, ты читать будешь, пошёл кипяток делать. Ты сказал «положи на дубок».
Недоумение мелькнуло на лице Саши, и в голосе исчезла подоплёка.
— Ты видишь — сплю — убрал бы.
— Кто ж тебя знает, спишь ты или нет, если разговариваешь. Как ты сказал, так я и сделал.
— Ладно, ерунда. Похоже, серьёзных маляв не было. Иначе бы так легко не отделался.
— В шнифты выпасли. Никто не закрыл. А надо было, — при этих словах арестанты сделались незаметными.
— Не страшно. Обошлось, и хорошо.
— Ударили сильно?
— Больно, конечно, но не сильно.
— Мои извинения, Александр. Неувязка вышла.
— Ничего, я же сам сказал.
Истёк магический срок заключения — полгода, после которого сидеть уже не трудно, а впереди маячила возможность серьёзных событий. Должен был состояться суд. Ходили слухи, что Россия приняла, или вот-вот должна была принять, нормы Европейской конвенции, и я решил, что буду добиваться международного суда, для чего надо пройти все инстанции суда российского, в связи с чем нужно двигаться по ступеням аппеляций. И, ес-тественно, появился Косуля. При нем же Ионычев.
— Так Вы на больнице? — с угрозой спросил следак.
— Да.
— Ладно, — сказал Ионычев и ушёл.
— Как наши дела? — спросил я у Косули.
— Послезавтра тебя на суд повезут. С этим ничего нельзя поделать. В суде ты заявишь, что без адвоката на рассмотрение не согласен, а я не приду. Завтра позвоню в суд и скажу, что занят. Ты ведь откажешься?
— Это в зависимости от дальнейших движений.
— Будет. Все будет. Почва для перевода на больницу в Матросскую Тишину готовится. Это очень дорого и сложно.
— Смотрите. Авансов больше не даю.
— Как ты на больнице? Сокамерники не обижают?
— Обижают, Александр Яковлевич, в обиженке. А на обиженных воду возят. В курсе?
— Ха! — по-солдафонски отозвался Косуля. — Ты меня не подведи. Все будет. Человек с Бермуд — платит. Если что не так — ты скажи, поправим. Жалобы есть?
— Жалоб нет. Матрасов тоже.
— Что? Матрасов?
— Именно. Спать не на чем.
— Не может быть. Что — голые нары? Ведь заплачено.
— Голые, Александр Яковлевич. Голые, как правда.
В этот же день явилась в камеру сестра-хозяйка и принесла стопку тощих одеял с требованием не забирать их с больницы. «А то я себе тут пометила». На следующий день опять припёрся Косуля, принёс необъятную плитку шоколада, сигарет и, заглядывая в глаза, просил не подвести. Следовало сделать вывод: пребывание на больнице есть наращивание преимущества, значит, можно и нужно пойти на уступки. С учётом маленькой неприятности: спецчасть принесла продление срока содержания под стражей до одного года — резких движений делать не стоило.
На общаке судовых заказывают в час-два ночи, на спецу в два-четыре, на больнице — в четыре-пять.
— Прощаемся? — спросил Саша.
— Вряд ли, — ответил я. Но пинка на выходе получил.
На сборке с шконками в один ярус полно народу, но примоститься посидеть можно. Дым коромыслом, курят по максимуму. Лица сосредоточенные, никто не улыбнётся. Заглядывает баландер, предлагает хлеб. Все отказываются. Это традиция. В день суда никто не ест, даже в камере, а предложенный хлеб идёт в карцер (должен, по крайней мере), поэтому если кто соглашается хлеб взять — никто слова не скажет, но поглядят неодобрительно. Лица у судовых уже не такие одинаковые, как на общаке, хотя и без явных признаков индивидуальности; лица солдат перед боем. Разговоров почти нет. Лишь братва беседует под решкой, которая — одно название, такая глухая, что вентиляции нет, и чем они там дышат, неизвестно. Ближе к двери легче, она иногда открывается, давая небольшую циркуляцию воздуха, есть несколько шагов пространства для ходьбы, которая опять же почему-то не нужна никому, кроме меня. Одеваются в суд наилучшим образом, часто одалживая одежду, однако в костюмах я не видел никого. В отличие от посещения адвокатов в Матросской Тишине. Уж не знаю, кто там ходит на вызов в костюме, а то, что два стукача в два два восемь — Вова и Слава — ходили — это факт. Таким образом, на сборке собирается общество, не чуждое приличий, надежды и всего другого, присущего человеку, лишённому белого света, но, по большей части, остающегося, а может и становящегося, человеком. Аура здесь повыше, чем в хате, хотя и напряжённей. Все пошли на коридор. Что? Зачем? Ах да, шмон. На Бутырке так. По хер. Шмона не видели. Но для судовых это неприемлемо. Кто-то из братвы выступает вперёд и перед камуфляжным вертухаем говорит: «Старшой! Вот, не побрезгуй, чем богаты, тем и рады, больше не имеемвозможности, возьми» — протягивает четыре пачки сигарет с фильтром (был брошен клич, сбросились). Не учёл как-то, а то бы поучаствовал, да все, что было, почти и выкурил. На суд без сигарет нельзя, плохая примета, и табак здесь — чистое золото. Горят ведь души. Пламенем горят. Четыре пачки свору устраивают. Демонстративно гонят через помещение с конвейерной лентой, дают команду раздеться и бросить вещи на конвейер, но тут же перегоняют дальше, и все обходится без шмона. Долго тянутся часы на сборке, но вот позади предложение хлеба, проверка, подобие шмона, и начали вызывать по судам. Строго, организованно и вежливо. Отношение к судовым вполне приличное. Во-первых, судовой — он как бы дед на тюрьме, а во-вторых, кто знает, может, он из зала суда на волю уйдёт, а в этом смысле для вертухая предпочтительнее, чтобы его не помнили. Недаром на Бутырке они называют друг друга не по именам, а по номерам.
— Эй, четвёртый! Давай сюда, накатим! — весело кричит вертух на продоле.
— Не, я к шестому. Он с девятым уже договорился. — Погоди, скоро вернусь, продолжим!
Это значит, тюремные уроды пьянствовать собрались.
Народу на сборке быстро становится меньше. То, что меня не называют в числе тех, кому ехать в Тверской суд, не удивляет. Я остаюсь на сборке один, как замешкавшийся зритель после несостоявшегося спектакля. Брожу по прокуренной камере, находя удовольствие в тишине и размышлении. На кой мне эта тюрьма в такие годы. В молодости, оно, может быть, было бы и полезно, а сейчас. Сейчас тоже было бы полезно, если удастся выйти. А если ещё не заразиться тубиком, спидом или гепатитом — это вообще будет счастье. Тот самый случай, когда для счастья не нужно ничего лишнего: пускай останется то, что есть. Чтобы выйти на волю, надо подняться по очень длинной лестнице, а когда она закон-чится — неизвестно. Попал в колёса правосудия — терпи, результат непредсказуем. Принесло тебя, дурака, на родину, теперь умней потихоньку.
— Что так быстро? — спросил Саша.
— Не вывезли.
— Это бывает. Почему, объяснили?
— Нет.
— Мы тут тебе поесть оставили. Хотя, думали, не вернёшься.
— За то и другое благодарю.
— Теперь дней через десять. Все равно вывезут. Обязаны.
— В Преображенский суд с Матросски почти полгода не вывозили, заявлений несколько десятков написал, не факт, что и здесь вывезут.
— Что за делюга у тебя такая, что так прессуют?!
— Х.. его знает, Александр. Не я её придумал.
— А кто?
— Следователь. — Конец диалога проходит с лёгкой взаимной усмешкой.
В хате по-прежнему холодно, немноголюдно и голодно. Пришел Воровской Прогон, в котором сообщалось, что положение на тюрьме тяжелое: не хватает хлеба и табака, особенно в коридоре смертников, но общее, тем не менее, собирается исправно, хотя и ценой лишений арестантов, прежде всего — общего корпуса, за что им выражается искренняя благодарность. Теперь основным занятием стала рассылка маляв по соседям и на общак с просьбой загнать чаю, курехи, барабулек, хлеба и т.д. Всегда кто-нибудь отзывался и загоняли, по возможности, что делали и мы. Сигареты теперь растягивались на подольше, в ход пошли самокрутки из сухих нитфелей, а сама заварка прогонялась через кипяток до полного осветления. Паек приближался к блокадной норме. На общаке в знак протеста объявили голодовку. Семеро ее организаторов были жестоко избиты мусорами, двое оказались в больнице на Матросской Тишине,один, в частности, с отрывом почки. Разумеется, как и множество других маленьких тюремных неприятностей, этот незначительный случай не заинтересовал на воле ровным счетом никого, хотя информация через адвокатов и просочилась за пределы Бутырского централа; страна продолжала жить своей жизнью. Азербайджанец «Вася», качая головой, говорил, что такое положение, как в российской тюрьме, невозможно в любой азербайджанской, где никто, ни по ту, ни по эту сторону решетки, не допустит, чтобы арестанты находились в таких условиях. Под шконкой обнаружилось среди мусора несколько запыленных, но целых книг, и в их числе «Божественная комедия» Данте. Несмотря на огромный информационный голод, вид этой книги вызвал отвращение: любое упоминание о человеческих страданиях казалось не имеющим права на существование, наряду с болезненным убеждением, что книги должны быть только о хорошем и светлом, «ибо никогда ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она». В другой книге были цветные иллюстрации какого-то художника. Образы изображенных предметов были притягательны, близки и понятны. Хотелось вырвать картинки и взять себе, но рука не поднялась. Однажды, вернувшись сюда из Матросски, я снова обнаружил эту книгу, но уже без картинок. Народ в камере менялся быстро. Почти у всех один диагноз: пневмония. И почти у всех одинаковое лечение: уколы пенициллина. Прихватило сердце, утром попросил на проверке вызвать к врачу. Вызвали, сделали кардиограмму, сказали, что инфаркта нет, а на просьбу дать валидол или нитроглицерин ответили, что такие слабые лекарства все равно не помогли бы, и предложили сделать инъекцию пенициллина. Отказался, но порадовался, что медицинская линия в тюремной истории продвигается. Кардиограмма вообще показалась экзотикой, но через пару недель вызвали к врачу и сказали, что кардиограмму надо повторить, потому что предыдущая «не получи-лась», что, вероятнее всего, означало, что продали мою кардиограмму кому-то, кто при деньгах. Так же впоследствии на Матросске несколько раз «теряли» мои рентгеновские снимки позвоночника, повторяя процедуру, в результате которой я получил на совершенно не соответствующем нормам рентгеновском оборудовании серьезную дозу облучения. Раз в несколько дней на продоле проходила «медкомиссия». Какая-то серьезная женщина спрашивала «как себя чувствуете?» и, независимо от ответа, определяла, кто выздоровел. Мне набрасывали на руку ленту прибора измерения давления, два-три раза нажимали на грушу, озабоченно качали головой, приговаривая «да, давление», после чего я и Саша в камере оставались, а остальных отправляли к чертовой матери. Оба никаких лекарств не получали. Саша был здоров как бык и говорил, что попросил лепилу отправить его на больничку «отдохнуть». Мне не оставалось ничего иного, как убеждать себя в том, что и я на самом деле здоров, потому что чувствовалось, что чуть дашь себе слабину, упадешь и никто не поднимет. Прошел слух, что должны разрешить медицинские передачи, это тоже морально поддерживало. Но главная реальная надежда была на больницу в Матросске. Вторая, менее реальная, но страшно волнующая — надежда на освобождение в зале суда, хотя уже стало известно, что при тяжких обвинениях меру пресечения не меняют, будь ты хоть трижды больной. Течение времени больше не угнетало так мучительно, как раньше, и проходило в том особом состоянии внутреннего напряжения, когда остро чувствуешь, что ничего кардинального сию минуту предпринять не можешь, но общая ситуация зависит от тебя, и чтобы она развивалась в благоприятную сторону, нужно держать воображение — главный инструмент воздействия на мир — строго в рамках поставленной задачи собственного освобождения и исключения возможности какого-либо несчастья для близких на воле. Поставленная задача определяет образ и строй мысли,пределы и интенсивность воображения, волевой фактор в преодолении арестантской действительности и порождает ритуальность мысли и действия. Обобщается все это чувством ответственности за будущее, своё и тех, кто вовлечён в её круг. А значит, нельзя ходить в прогулочном дворике против часовой стрелки, всегда нужно знать, где запад, тот самый Запад, где теперь мой настоящий дом, в который я должен вернуться, и чтобы все мои там были живы и здоровы; нужно успеть сосчитать до ста от предполагаемого времени окончания прогулки до момента, когда звякнет замок в двери и вертухай объявит: «Домой!» И никогда не расслабляться, постоянно оказывая давление собственного сознания на враждебную сторону. Приходил адвокат, интересовался, правда ли я отказался бы от рассмотрения в суде, если бы меня вывезли. И этого всерьёз боится. Почему? Ведь не освободят. Может, боится, что дело потеряет камерную закрытость? Или все-таки освободят? Кто сказал, что отныне правила без исключений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31