А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

что на глазах у нас происходит довольно редкое атмосферное явление — акклюзия; и на немой твой вопрос добавляю, что когда-то, де, изучал метеорологию; да, когда-то я летал («Кто летает на УТИ — тот на правильном пути?» — спрашивает лысый, — и это он знает!); нет, я летал на «Сухарях» («Конструктор Сухой, самолет — сырой, летчик — мокрый», — говорю с торжеством: такого он, конечно же, не слыхал), ах, как давно уже это было! — а потом случилась банальная история: курсант пообещал девушке-студенточке послать привет, так сказать, с неба — взлетел и на высоте двухсот метров, на предельно малой высоте, прямо над институтом, он был рядом с рынком, крутанул бочку— о, как бежали старухи с рынка, каждая со своей кошелкой! Ты смотришь на меня восхищенно — в левом глазу у тебя коричневатая полоска, и оттого зрачок кажется продолговатым, как у козочки, а ниже, на губе — продолжение зрачка — продолговатая родинка, как прилипшая чаинка. Ну наконец-то я тебя… И тут вмешивается лысый, говорит как по-написанному, что бочка — «это фигура сложного пилотажа, при которой, извиняюсь, самолет описывает полный поворот вокруг своей продольной оси; потеря высоты при этом около двухсот метров». Да-а, для таких как он, ученых, все петухи давно ощипаны… Это как? — спрашиваешь ты. А вот так! — показывает он рукой с обгрызенными ногтями. Вот как! — не без удовольствия поправляю его я. Ага, ясно, как ни в чем не бывало соглашается он. А как же вы не испугались — опять ты — такая потеря высоты?.. Ничего страшного. При наборе высоты просадка у самолета незначительная, метров сто, риска почти никакого. А что же потом? А ничего. Уволили за воздушное хулиганство. А она, та девушка, ради которой?.. А что она? Она там… доучилась, вышла замуж за летчика. У них в пединституте модно за летунов выходить… И вы никогда больше не летали? Никогда-никогда? Ну почему же… Стоп, парень, стоп! Прикуси-ка язык. Не говорить же ей, что еще два месяца назад утюжил на вертолете — увы, всего лишь на дребезжащей бетономешалке! — грузинские позиции (такие специфические навыки, как у меня, редко остаются невостребованными); что был сбит, и носился трое суток по горам Абхазии, и был обстрелян гвардейцами и контужен, и отсиживался в сарае у одной сердобольной русской женщины, к которой пришли мародеры… а потом был награжден главным орденом этой гордой республики и объявлен почетным гражданином, а сейчас на поправке дома, и даже мать не знает, откуда приехал; и что часто снятся те два грузина, мародеры, которых пришлось… один рыжий, а у другого загнутые вверх ресницы и веснушки по всему лбу, — он был совсем еще мальчишка, — и что часто ведешь с ними беседы по ночам, доказывая, что сами виноваты, зачем приходили с автоматами, зачем говорили… Я мог бы сказать все это. Но зачем? Разве вы поймете? Что вы видели, и один и другая, в жизни? Вы, родившиеся и выросшие среди библиотек и роялей? Ни-че-го! Он, этот всезнайка, не то что не дрался никогда и по зубам не получал, он и в армии-то, небось, не служил.Наш субтильный спутник чуть не подпрыгивает — достал я его всё же! — многое, видно, прочитал о себе в моем взгляде. Ни с того ни с сего он начинает декламировать стихи, много и длинно — про весну, про осень, про Крым и виноград, — ну, про что там еще сочиняют стишки эти провинциальные поэты? — ах, да, про Музу и призвание Поэта! — я торжествовал, я просто, как говорится, торчал от его графомании, ухмылялся прямо в лицо и не скрывал этого. Он бросал на меня презрительные взгляды — смотри, смотри, сколько влезет, я презираю твое презрение, стихоплёт! — и вдруг он выдал, что, дескать, лирический герой вспомнит, что любил… любил — Одну тебя; Мы вспомним это вместе. Ах, как идет любовь тебе, невесте! О, Боже мой! И я любимым был…После этого стихотворения я пожалел, что не поэт и что не музыкант. Ах, как пожалел, что не могу сочинить мелодию, вроде той, что наполняла нас, весь мир своим тревожно-терпким трепетом (сейчас знакомую мелодию исполняла женщина, кажется Эдит Пиаф, ее бархатный («У нее резкий, очень резкий голос, а у Луи Ар-р-рмстронга — бас!») нежный голос гладил, ласкал гладь нашего «моря» и поверхность выгибалась, как спина кошки, а голос звенел, манил, обещал блаженство, не надеясь на взаимность, делился печалями, это была исповедь женщины пожившей и повидавшей), да, жаль, очень жаль, что не могу создать ни мелодию, ни такие вот стихи — о-о, как вдруг захотелось обладать хоть каким-нибудь талантом! Я был разбит. Но поражение — странно — не казалось сейчас обидным, противник оказался достойным соперничества. Мне хотелось реванша. Я чуть было не брякнул про Абхазию, про орден, ранение и гражданство, но опять вовремя осекся; зато вспомнил, что один из моих предков был известным бунтовщиком; мало того — писал весьма складно смелые и предерзкие письма самой матушке-императрице, которую эти послания изрядно позабавили, и на одной из цидул она самодержавно изволила начертать: «Изловить!» — и его, конечно же, вскорости изловили и привезли в железах на казнь; узрев, однако, что злодей статен и вельми хорош собою (знала толк в мужчинах и лошадях!) царица вздохнула: «Эх, каналья, жаль породу портить!» — и пожелала его миловать, но при условии, что поедет на высылку, обвенчавшись прежде с гулящей девкой Малашкой, отравившей шведского гостя; и он покорился монаршей воле, и венчался прямо на плахе; и родилось у них после этой августейшей милости двенадцать душ детей, и все выжили, и дали двенадцать колен, и из одного колена я и происхожу, и через это родство имею в жилах гремучую смесь — кровь разбойника и проститутки, — и что смесь эта не дает мне покоя ни днем ни ночью, ну какой черт, например, дернул ехать в эту Абхазию, переучиваться на верто… стоп-стоп! — на что вы синхронно, снисходительно улыбаетесь и начинаете вдруг говорить об античной поэзии — Гомеры-Вергилии-Овидии-Горации — в которой я, конечно же, ни в зуб ногой, и я понимаю, запоздало и со вздохом понимаю, что перебрал и что проиграл. Проиграл со второго подхода. Да, я побежден.Настроение испортилось вконец.А между тем нас прокатили по водохранилищу, мы проплыли под четырьмя мостами, к тому времени и туман рассеялся окончательно, даже дымки воспоминания о нем не осталось, и вода пускала акварельные выпуклые блики, а само хранилище воды было как изумруд в золотой оправе из лесов, начавших желтеть вдоль берегов. В пылу ристалища мы совсем забыли о своей даме, она скучала, зевая украдкой и прикрывая при этом ладошкой рот, — мне вдруг так сделалось ее жаль — несчастная, забытая, одинокая, впрочем, как и мы с этим сумасшедшим поэтом. Капитан спросил, хотим ли мы кататься еще, или можно считать заказанный рейс выполненным — ему видно, не терпелось поставить теплоход на прикол и предаться с командой той порочной страсти, что довольно недвусмысленно нагоняла мешки ему под глаза. Мы с поэтом пожали плечами, и четыре пары жаждущих и страждущих глаз — капитан и его команда — устремились на тебя. В ожидании решения. Ты царственно махнула рукой: можно считать… Нас высадили у моста, не довезя до пирса, видно, команде уж очень не терпелось приступить к дегустации своей латиноамериканской водки из… чего там? — из маиса? — нас высадили, и мы пошли вверх по разбитым ступеням, заросшим акацией и бузиной; и поэт сказал, что живет тут неподалеку и что к нему можно зайти, то есть он приглашает нас посетить его, так сказать, жилище, заодно он и переоденется, и мы согласились и пошли. Поднимались и поднимались в гору, а снизу, с «Рио-де-Жанейро», всё плыла нам вослед мелодия и плыла, теперь пел какой-то старик, натянуто пел, надтреснуто и хрипловато, и оттого еще одно, трагическое, обреченное, было звучание у песни…Путь пролегал мимо кладбища и ты предложила его обойти, и на наши вопросительные взгляды сказала, что это твоя прихоть. Можешь ты иметь такую невинную прихоть?.. Конечно. И наш разговор пошел после этого другим путем, свернув в другое, более глубокое, но более и избитое, но никогда не надоедающее русло — о смысле жизни, о вечности и тщете. О, эти русские разговоры! Поэт сказал, что понимает жизнь всё меньше и меньше, но любит ее всё больше и больше — он явно кого-то цитировал, но кого, я не смог вспомнить. А то бы я ему… А тот распалился, ввернул про жизнь, что несладка она поначалу, видно, вся сладость собралась в конце, и тут, кажется, говорил свое, даже, может сокровенное, и я вдруг заметил, что поэт-то наш далеко уже не первой свежести, вон и волосы повылезли все, а шея — в морщинах; ты сказала поэту, что, дескать, зря он так пессимистично настроен, жизнь — понятие далеко не конечное и что смерть — это совсем не то, что мы думаем, это гораздо лучше; я не нашелся, что сказать — подходящее месту и приличествующее случаю и общему настроению, я смотрел на тебя (а поэт между тем тихо произнес: «Я знаю!»), а я смотрел, я хотел бы, чтобы ты говорила вечно, не переставая, ты бы говорила, а я бы смотрел — на эти золотистые пряди, на эти собольи коромысла бровей, на жемчужные зубы, на прозрачные уши, кокетливо выглядывающие из-под локонов и покрытые бархатным пушком, на черточку в глазу и на «чаинку» на губе, на шею как у лани, на грудь как у лебедушки, не познавшую еще ни грубой привычности мужа, ни ревнивого эгоизма младенца, — я смотрел на тебя, следил за движениями губ, глаз и мысли, глядел во все глаза и не мог наглядеться… А разговор, между тем, двигался к загробной жизни, потустороннее то и дело, по делу и без дела, и раз и другой, ненавязчиво, но твердо заявляло о себе, оно уже присутствовало меж нами, оно существовало и потому все настойчивее и смелее влекло к себе, — и вот ты начинаешь вдруг рассказывать случай, описанный в старой шотландской хронике, о том, как у одного графа умерла горячо любимая им жена; ее похоронили, как было тогда принято, надев на нее все ее драгоценности; а ночью могилу разрыли грабители; и только они стали снимать с покойницы драгоценности, как та зашевелилась, а потом села в гробу; они, конечно же, убежали; а в это время муж с родственниками справляли поминки, и вдруг слышат шум за дверью, и муж говорит, что если б не видел жену мертвой, готов поклясться, что это ее шаги. Да, да! — вскричал наш спутник. Оказалось, он тоже знает эту историю: дама открывает дверь, продолжает поэт, распахивает, значит, дверь и восклицает: «Что за шутки, Джон!» Ты киваешь утвердительно и добавляешь: «Она ожила только благодаря любви мужа. Он ее вымолил. Сам потом говорил…»Поэт, раскланиваясь и извиняясь, напоминает, что живет тут поблизости и повторно приглашает зайти к нему, а не то мы пройдем («прошествуем», сказал он) мимо, и мы опять соглашаемся, даже я, захотелось вдруг посмотреть, как у нас поэты, любимцы богов, поживают, достаточно ли обеспечены материально (хотя, что толку смотреть, и так ясно), но через минуту-другую мы опять заговариваемся и опять забываем, и чуть было не прошествовали мимо, и тогда поэт берет нас за руки и ведет, и скоро мы входим в какой-то полуподвал, где и было его жилище, и куда, стало быть, приходит иногда, спускается по щербатым ступенькам Муза… Да, квартира представляла именно жилище, не более того: мебель была самая необходимая и как-то особенно изощренно изодранная, видимо, в знак презрения к ней, зато все стены, весь потолок и даже кое-где пол были исписаны разными словами. Присмотрелся — слова вроде приличные. Даже более того…Прямо над дверью висела веревка и было начертано печатными буквами, словно выводил их ребенок или малограмотный: «Уходи из жизни как с пира: не жаждая, но и не упившись». И подпись: «Диоген». На грубых засаленных досках стола было вырезано ножом: «Умирай тогда, когда тебя еще ласкает жизнь. Публий Сир». А над кроватью, заваленной каким-то тряпьем: «Чтобы не бояться смерти, всегда думай о ней». — И ниже латинскими буквами: — «Seneca».Я в удивлении замер на пороге, а ты пошла вдоль стен, и время от времени вскрикивала от восторга и восхищения. Поэт переодевался в какие-то мятые обноски, как ни в чем не бывало, прямо при нас, при мне, таком на вид невозмутимом и солидном — в шляпе! — и при девушке в белом нарядном платье, а он переодевался, коз-зел, и даже внимания не обращал на наши алые румянцы; мне стыдно было даже пошевелиться, даже сделать ему замечание, и я в каком-то трансе ждал, когда же наконец он приведет себя в порядок. А тот, кажется, и не думал смущаться, а нашего смущения, похоже, просто не замечал, когда, расхаживая по своему жилищу, застегивал молнию. Наконец он закончил свой туалет и, поведя рукой вокруг, бросил как само собой разумеющееся: «Все эти люди, что на стенах, бывали тут. (Я почувствовал, как челюсть сама собой отвалилась). Им у меня нравится… Последний собеседник — Федор Михайлович Достоевский. Вот, кстати, его автограф», — и указал на стену — там было нацарапано знакомым мелким почерком: «Любите жизнь больше, чем смысл ее. Ф.Достоевский». — «А почему всё написано по-русски, да притом по правилам современной орфографии? Диоген был неграмотный, а Достоевский свое имя писал через фиту, а у вас тут — через эф». — « Там нет языковых барьеров, — говоришь вдруг ты. — Там все друг друга понимают и понимают все существующие языки, — ты говоришь это таким тоном, как говорят обычно с маленькими детьми, и я понимаю, что ты подыгрываешь этим хозяину — нельзя перечить сумасшедшим. — А в какое время, интересно, они у вас бывают?» — «А в самое разное. Толстой, например, любит посещать по утрам (на простенке было написано рукой Толстого: „Мысли о смерти нужны для жизни“), а вот Магомет, например, является строго в полночь (на потолке зеленели буквы с примесью арабской вязи в начертании: „Одинаково недостойно человека разумного и желать смерти, и страшиться ее“), а кто и средь бела дня заявляется, — и кинул в твою, почему-то, сторону очень выразительный взгляд. — А один, самый лучший мой друг и постоянный собеседник, приходит каждый день после обеда на двадцать семь минут, — это Лукан (бросилось в глаза высказывание Лукана: „Всем-то ты, смерть, хороша, но если б еще не отнимала жизни“).Что-то, заметил я, подбор авторов у вас какой-то несколько однобокий. Все они у вас какие-то ущербные. Достоевский и Магомет — эпилептики, Лукан и Сенека трусливо покончили с собой, стоило Нерону лишь цыкнуть на них. Публий Сир и Диоген, говоря нынешним языком — бомжи, а Толстой — закомплексованный барин; по большому счету все они неудачники, ну или таковыми себя считали. Почему к вам не ходят (усмехнулся при этих словах: это ж белая горячка!) люди с активной жизненной позицией, такие, как Эпикур, Цезарь, Наполеон, если хотите — Гитлер и Хемингуэй; да хоть тот же Христос! Им тоже есть что сказать. Говоря это, замечаю в глазах нашего поэта смятение и удивление — удивляйся, удивляйся, это тебе не о поэзии разглагольствовать, с этими ребятами, что на стенах, мне тоже встречаться приходилось, и не только с ними… Поэт пожимает плечами и отвечает, что ходят, дескать, те, кто близок именно ему, а что касается людей, мной названных, с активной, так сказать, позицией, так все они, извините, дурно кончили — кто на острове, кто на кресте. Я взвиваюсь (а зря!), кричу, что все они, уходя с этого пира безумных, хлопнули дверью, и каждый из них принял свою долю достойно, без нытья и слез… Поэт многозначительно пожимает плечами — это как посмотреть, — и обращается к тебе: не хотите ли оставить что-нибудь на память о своем визите? — и протягивает карандаш. И ты, приноровившись, пишешь на стене: «Любовь, одна только любовь воскрешает мертвых». И, написав, сразу же начинаешь собираться, торопишься, спешишь, словно и заходила-то затем только, чтоб посмотреть на переодевание поэта; да чтобы оставить автограф, — я тоже потянулся было к карандашу, уж я бы ему написал! — но хозяин твердо отвел мою руку и стал удерживать, уговаривать тебя побыть еще; однако, ты уже не слушала, ты прямо рвалась к выходу: скорее! скорее! Мы вышли из подвала. Я не знал, что сказать, но сказать хотелось. Ты нетерпеливо ждала, не хотела, видно, уходить без последнего моего слова. Расставанье затянулось. Поодаль, в сторонке, прогуливался поэт, мы бросали по очереди на него косые, резкие взгляды и томились. Я так и вижу тебя — на фоне ясного, акварельно-перламутрового, с прожилками голубизны, горизонта, над нагромождением города; твоя невесомая фигурка в легком, пузырящемся платье, как бы возносилась, парила, белоснежная, в этой бездонной сини, что синее оперенья селезня, ты бы, пожалуй, и вознеслась, если бы не зацепилась ногой за грешную нашу твердь, не хватало, похоже, одного лишнего дуновения, чтобы ты растворилась в расплавленном, разлитом хрустале простора. Я нервничал, чуть не скрипел зубами от досады, и потому ляпнул первое, что пришло на ум, лишь бы сказать, — я сказал про мелодию, которая все еще звучала на «Рио-де-Жанейро», стоявшем на воде, как белый монумент, в железном чреве которого команда безмятежно предавалась греху винопития во главе со своим латино-американоманом в штанах голубой мечты незабвенного Остапа, сына турецкоподданного, сказал, что мелодия эта (теперь ее исполнял какой-то очень восточный человек, чуть ли не китаец или кореец) до сих пор еще не:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27