А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Колбаски скушал я!
Потом внимательно оглядел присутствующих, убедился, что все смотрят именно на него, и повторил еще громче:
— Колбаски скушал я! Без хлеба…
Княгиня готова была уже сказать: «На здоровье, дитя мое!», рассмеяться, поцеловать чернявую голову мальчика и тем сгладить тягостное впечатление от этого происшествия, как вдруг захрипели простуженные часы, а потом неожиданно ясно и громко пробили. Мальчик вскрикнул, бросился к Борскому, спрятал голову у него на груди и расплакался.
Скоро Борский с мальчиком ушли. Какое-то время все в гостиной сидели молча, а потом Вера Федоровна сказала со вздохом:
— Бедный голодный мальчик…
— А ведь это Борский скушал, — послышался из вольтеровского кресла голос Ивана Ивановича.
— Как Борский? — удивились все присутствующие.
— А так. Я как раз курил в прихожей и хорошо видел, как наш поэт в хорошем расположении духа, видимо, вдохновленный, зашел на кухню и аккуратненько сжевал всю колбасу. А мальчик тут ни при чем. Мальчик себя оговорил…
В гостиной снова замолчали. И снова прервала молчание княгиня Вера Федоровна Кушнарева:
— Бедный благородный мальчик…

2003 год. Москва

Мама сидела перед зеркалом и красила ресницы. С любовью и восхищением перед собственной красотой. Ей еще не было сорока. И ей это нравилось. Так нравилось, как не должно было бы нравиться нормальному человеку. «Ей уже за сорок!» в ее устах значило, что той несчастной, о которой идет речь, уже ничего не поможет. Отцу было сорок девять, и он над ее пунктиком посмеивался. «Вот будет тебе сорок — и поговорим». Ей же почему-то навязчиво казалось, что после сорока начинается какая-то другая жизнь. Страшная и бессмысленная.
Маме Наташе было тридцать восемь.
Она работала в кино. Как она это называла. И понимай, как хочешь.
Она любила выдерживать после этого паузу, когда собеседник мучительно пытался вглядеться в ее лицо и понять, не видел ли он ее на экране, такую породистую и неприлично холеную. А когда пауза достигала апогея и дальнейшее ее затягивание уже грозило повредить имиджу, Наташа артистично смеялась, слегка касалась руки собеседника и раскрывала свои карты. Сцена была эффектная. И Наташа не отказывала себе в том, чтобы повторять ее снова и снова, знакомясь с новыми людьми.
А была она художником по костюмам. Прекрасная женская работа. Особенно если оператор-постановщик — твой собственный муж. В титрах Наташа всегда была под своей девичьей фамилией. Клановость ей не нравилась. И потом, ей казалось, что так даже романтичней. Когда у мужа и жены фамилии разные — у них как будто бы просто роман. Это во-первых. А во-вторых, — девичья фамилия молодит. И с девичьей фамилией как-то легче заводить роман не только с мужем. Так Наташа и жила в плену своих милых иллюзий. Ей почему-то все время было интересно, как ее жизнь выглядит со стороны. Как будто сама она не очень верила в то, что все происходит именно с ней, а не с кем-то другим.
— Ну как? — она, неестественно распахнув глаза и чуть надув губы, чтобы получше показать результат часовых стараний, повернулась к дочери.
— Баба дорогая, — поощрительно кивнула Мила. Наташа фыркнула. Это была высшая похвала из уст дочери. У них так было принято. Давным-давно они вместе смотрели по телевизору какие-то криминальные новости. Запомнили они эту фразу из уст нетрезвой бабы с набитой или напитой до синевы мордой. На вопрос: «Сколько берете с клиентов?» она кокетливо улыбнулась беззубым ртом, раздвигая опухшие ткани лица, и произнесла: «Я — баба дорогая». С тех пор Мила другими комплиментами мать не баловала.
А Наташа не обижалась. С дочерью они, в общем-то, дружили. Во всяком случае, шмотки поносить друг у друга брали легко и с удовольствием. Вот только в последнее время мамины кофточки стали Миле узковаты, пуговицы от них отлетали с треском. Мама-то постоянно сидела на диете, а Милка в свои семнадцать вдруг из компактного бутона стала превращаться в пышную розу. Там, где Богом было задумано, вдруг поперло с такой неистовой силой, что Мила только в зеркало успевала глядеть и причитать: «Бли-и-ин, ну и что мне со всем этим делать?»
«Жить! — оптимистично говорила мама. — Другие за это по пять тысяч долларов платят. А тебе бесплатно досталось… Радуйся, дуреха».
Но Мила на все свое богатство кривилась. Ей хотелось быть такой, как все. Как все, кому идут маечки и тортики. Как все, которые смотрят одинаковыми глазами с глянцевых журналов. Понимаете вы?! Мы этого не заказывали, унесите… Так завывал ее полный отчаяния внутренний голосок.
— Ну а сама-то ты чего не одеваешься? Опоздаем сейчас. Давай бегом. — Наташа всегда мгновенно переходила из состояния подруги в состояние матери. И об это, собственно, вся их с Милой дружба всегда и спотыкалась.
— А я одета, — скучно сказала Мила, сложив руки на груди и прислонившись головой к косяку. На ней были обычные слегка потертые джинсы и старый, серый, местами со спущенными петлями, отцовский свитер.
— Так и пойдешь? — спросила Наташа с иронией, пока не переходящей ни во что более серьезное.
— А что?
— Да нет, ничего. Просто фейс-контроль не пройдешь. А я тебя проводить за ручку в таком виде отказываюсь.
— Тебе что, мое лицо не нравится? Или я по смете не подхожу?
— Подумают, что ты бомжиха какая-нибудь. Сделай одолжение — надень юбочку. Ты же девочка! Что все в штанах, да в штанах?
— Так это уже не фейс-контроль называется. А иначе.
— Ну, у тебя же ножки красивые. Надень черненькое платье. Ну ты же ни разу не надевала. Что я зря тебе его, что ли придумывала, мучилась?
— Ой, мама. — Милка раздраженно сморщилась. — Я в нем, как идиотка.
Было это чисто подростковым максимализмом. В черном платье… В черном платье — она была видна, как кольцо с бриллиантом на бархате подарочной коробочки. И никуда не спрячешься. То ли дело в папином свитере… А спрятаться так хотелось.
Наташка иногда придумывала такие туалеты, от которых все ее подружки сходили с ума. Но никогда не признавалась в том, что шьет сама. Хотя художнику-то по костюмам вроде бы сам Бог велел. Ко всем своим собственным изобретениям она пришивала бирочки от старых фирменных вещей. На всякий пожарный. А в кругу посвященных называла свои новые творения собирательным словом Ямомото. Наташа была натурой артистичной. Врала красиво. А особое удовольствие получала, небрежно опуская актрисок, которые верили в дизайнерское происхождение Наташиных туалетов. Ей нравилось видеть, как округляются их глаза, когда они с точностью до доллара «определяют» мифическую стоимость ее «Ямомото».
«То-то, девочка, — думала она с торжеством, — тебе до такого строчить и строчить твои судьбоносные минеты…»
О девочках-актрисах Наташа думала привычно плохо.
А чтобы заслужить доверие, несколько раз на распродаже в Париже она и вправду покупала разорительные вещи. Если хочешь врать убедительно, то время от времени нужно говорить правду. Костюм от Шанель у нее на самом деле был настоящим.
Зато в Париже, прохаживаясь в этом самом дающем кредит доверия костюме по бутикам мэтров моды, она щупала, фотографировала глазами, измеряла пальцами и вычисляла секреты подлинности всех остальных вещичек. Для чего? Да чтобы там же, в Париже, закупить материал, вернуться домой и через пару дней сшить себе в точности такое же. Игра в статусные вещи захватила Наташу с головой. Азартная у нее была натура. А для пары тысяч долларов у Наташи находилось более полезное применение. Вместо новых шмоток на выданные мужем деньги она купила себе не новую, но хорошенькую «тойоту». Чем несказанно удивила супруга. Но, рассказав, как ей это удалось — можно сказать, что и порадовала.
Милу же мамины заморочки не трогали. Ей бы и в рваном свитере пойти на светский раут было не западло.
Болела она совсем другой болезнью.
Ей плевать было на здоровое мамино питание и йогурты, которые батареей стояли в холодильнике. Да хоть бы их и не было вовсе. Не умерла бы. Красивые кофточки и сапожки ее не радовали — она не вещичница. Ну есть, ну нет. Во всяком случае, зависать на этом, да еще и мечтать день и ночь о каких-нибудь кожаных штанах, как подруга Настя — не ее уровень.
К восемнадцати годам у Людмилы в жизни было только две генеральные линии — живопись, которой она отдавала все свое свободное время, и изживание комплекса неполноценности ввиду затянувшейся невинности. Это обстоятельство она переносила, как тяжкую и стыдную болезнь. И вслух о ней не скажешь, и вылечить нельзя. Ни один «врач» за нее пока не брался. Так что медицина в данном случае была бессильна.
Все свои переживания Мила аккуратно записывала в дневник. Иногда приходя в ужас от того, что будет, если кто-нибудь его найдет. С подругами, которые у нее водились в достаточном количестве, она эту тему не обсуждала, потому что для них у нее была мастерски сфабрикованная легенда. Отчасти выдуманная, отчасти реальная. Именно такая, какой пользуются бывалые разведчики, чтобы их нельзя было словить на вранье. Если бы кто захотел докопаться, то не докопался бы. Да никто и не хотел.
Была Мила в Питере на летних каникулах? Была. А что там в Питере с ней было, никто, кроме самой Милы и некоего загадочного мужчины, знать не знает. Да если и найдешь его, и спросишь — разве ответит? Как джентльмен, будет все отрицать. Оно и понятно. Честь девушки бережет. А то, что он эту девушку в глаза не видел, никого не касается.
Зато иногда Мила сама так верила в эту историю, что переставала понимать, придумывает она или на самом деле вспоминает милые сердцу подробности. Система Станиславского работала прекрасно. Жить с этим вживленным воспоминанием было проще. А глядеть в глаза мужчинам — спокойнее.
Собственно, о них, о мужчинах, и думала она сейчас, когда, все-таки уступив матери, надевала это убойное черное платье.
Все-таки у отца премьера фильма, который снимали почти год. После просмотра фуршет, тусовка. Только ради папаши и надела. Ее толстую медовую косу мама закрепила в тяжеленный узел на шее. Она осмотрела дочь со всех сторон критическим взглядом профессионала и осталась довольна.
— Застрелически!
— Ладно, поехали, мам. Ненавижу опаздывать.
— Уже бежим… — сказала Наташа, прыгая на одной ноге и натягивая туфлю на шпильках на вторую.

Мила хотела скрыть за маской недовольства то, что сама, как будущий художник, прекрасно видела. Красиво она выглядела. Очень. И вспомнился Лермонтов, иллюстрации к которому она безуспешно пыталась нарисовать:

Как звезды омраченной дали,
Глаза монахини сияли;
Ее лилейная рука,
Бела, как утром облака,
На черном платье отделялась.

И вправду, монахиня. Беда ее как раз и заключалась в том, что на сегодняшний день ее внешность абсолютно не соответствовала ее внутреннему содержанию. Пока что их разделяла пропасть…



Глава 1

…И видел я, как тихо ты по саду бродила,
В весеннем легком платье… Простудишься, дружок!
От тучи сад печален, а ты, моя Людмила?
От нежных дум о счастье? От чьих-то милых строк?

Ночной весенний ливень, с каким он шумом хлынул!
Как сладко в черном мраке его земля пила!
Зажгли мне восемь свечек, и я пасьянс раскинул,
И свечки длились блеском в зеркальности стола.
Иван Бунин

1906 год. Подмосковное имение Бобылево

С верхней террасы взору открывались необозримые просторы. Из-за этих самых просторов, видов на холмы, луга, леса и была когда-то куплена усадьба Бобылево профессором Петербургского университета Афанасием Ивановичем Ратаевым. Крепкий двухэтажный дом профессор построил на самой высокой горушке, которую местные жители вообще-то не жаловали из-за ключа, который бил как раз из вершины. Крестьяне соседней деревни Праслово считали такой источник ведьминым и не только не пили эту воду, но и обходили горку стороной.
Афанасий Иванович первым делом исследовал ведьмину воду методом химического анализа и нашел ее совершенно чистой. Из лабораторной посуды он тут же сделал первый глоток, и с тех пор предпочитал ведьмину воду всяким минеральным, включая кавказские, крымские и швейцарские.
— «Ведьмин» — расшифровывается как «ведь минеральная», — этой фразой профессор Ратаев положил конец всяким остаткам суеверия в усадьбе.
Ключ превратился в колодец. Крестьяне пару лет ждали, что профессора хватит лихоманка или еще какая напасть. Но Афанасий Иванович, живой и здоровый, то и дело мчался мимо них и в бричке, и верхом. Борода его развевалась по ветру бодрее, чем хвост у его лошади. Иногда, правда, он сигал прямо с коня в траву, и деревенские понимающе перемигивались: мол, глядите, братцы, начинается у барина падучая-трясучая. Но профессор, как ни в чем не бывало, тут же выныривал из травы, держа за лапку или крылышко какую-нибудь насекомую гадину или просто комок земли. Все-таки ведьмина вода ему на голову действует, решили крестьяне, хотя и не так сильно.
Природу профессор Ратаев предпочитал любить издалека, в виде необозримых просторов, вблизи же и при непосредственном контакте использовал ее как научный материал.
— Смотрю ли я вдаль на бескрайние русские равнины, разлагаю ли вещество на элементы, — говорил профессор домашним, — я прихожу к одному и тому же выводу: материя бесконечна.
Если второй этаж своего дома Афанасий Иванович построил из дерева, то первый из прочного камня, способного выдержать ударную волну. Здесь размещалась его лаборатория. Здесь природа попадала под нож и химические реактивы. А в одно засушливое лето, когда профессор Ратаев получил срочный заказ от военного ведомства, в лаборатории громыхало слишком часто. Крестьяне при этом смотрели на небо и крестились.
Но наука, даже в руках такого корифея, как профессор Ратаев, не могла разложить на составляющие, остановить, хотя бы повредить, всю прущую из-под земли флору, которая плотным кольцом обступала дом, опутывала террасу, лезла в окна, всю скачущую по тропинкам, ныряющую в пруд, стрекочущую и квакающую по ночам фауну Средней полосы.
Самая покатая сторона ведьминой горушки теперь представляла собой песчаный двор с куртинами сирени, боярышника и бузины. Эту самую бузи ну приказчик имения Иннокентий Тихонович несколько лет назад вырубил подчистую, как раз после того случая, когда младшую дочь Ратаевых Настену старшая детвора, игравшая в лошадки, обкормила бузиной. Настену тогда спас добрый семейный доктор Кульман, а бузина разрослась с тех пор пуще прежнего.
С двух сторон дом обступал сад, типичный сад старопомещичьих русских усадеб, но без затей — без фонтанов, беседок и мостиков. Он был тенист и не мрачен. Тропинки петляли между огромными деревьями, терялись и опять появлялись, словно про ходили где-то под землей. В том же месте, перед самой еловой аллеей, за которой лежал уже старинный заглохший пруд, были такие среднерусские джунгли, деревья так беззастенчиво стискивали друг друга в объятьях и переплетались ветками, что было бы здесь слишком мрачновато, если бы не огромный серебристый тополь, который весело сверкал, будто рыбьей чешуей, даже в пасмурную погоду.
Сад приближался к дому ягодными кустами смородины и крыжовника, вишневыми деревьями обходил дом стороной, крайними ветками тянулся к фасаду и выталкивал на двор из толпы деревьев огромную яблоню, которая в цвету казалась невестой, смущенно застывшей перед родней мужа.
— Заневестилась, девица, — обращался к ней Афанасий Иванович, собираясь сказать еще что-то, но тут вспоминал про своих трех дочерей. В уме он производил какой-то нехитрый, а потому особенно сложный для профессорского мозга подсчет, и облегченно вздыхал. Старшую, семнадцатилетнюю Людмилу, уже можно было считать невестой, а можно было и не считать. В семье по-прежнему звали ее Люлей и считали старшей дочерью только в воспитательных целях. Ируся и Настена хоть уже не бегали под стол пешком, но, сидя на взрослых стульях, продолжали болтать ногами в воздухе.
Это лето обещало быть еще детским, игривым. Хотя события прошлого года в Москве красноречиво намекнули, что надо ценить каждую счастливую пору, что они, эти счастливые мгновения, может быть, уже сосчитаны. Но бобылевским обитателям верилось, что можно еще щедро разбрасываться солнечными, звенящими днями и тихими, прозрачными вечерами.
В один из таких деньков, когда хотелось забраться повыше, распахнуть окна второго этажа и, подобно Афанасию Ивановичу, смотреть в синие дали, гардины в окнах зала неожиданно задернулись. Легкий ветер, бегущий с полей впереди возвращавшегося стада, тронул занавесь, приподнял край.
1 2 3 4 5