А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я ведь пятнадцать лет
работаю так, как ни один мужик в жизни не работал. А вот в доме у меня
содержится террорист, девочек моих учит. Тоже наш - петровец. Выслали его,
деваться ему некуда, я и взял. Вот он мне каждый день проповедует, что все
это должны у меня отнять, а самого уничтожить. На моем уничтожении он всегда
настаивает, особенно когда выпьет третью рюмку. Правда, я не очень верю.
Я-то человек деревенский, хотя винцо и попиваю, как вы, но без Маркса. А вы,
наверное, знаете: куражится надо мной мой террорист или где действительно
вычитал?
Все это было как будто серьезно, но все же и смешно.
2
Летом 1914 года началась война. К концу 1916-го она утомила всех. Народ
начал голодать. В городе за черным хлебом становились с ночи.
Тем временем вековечные устои, на которых основывалась вся жизнь российского
общества, под влиянием страшных напряжений, вызванных войной, начали
утрачивать свою крепость. Столетиями копившееся недовольство, которое раньше
проявлялось только в насмешках, злых пословицах, анекдотах и разговорах, не
выходивших за пределы маленьких политических кружков, начало выливаться
наружу, широко распространяться.
В конце 1916 года даже мальчишки знали, что военный министр - изменник, что
царица - немка и покровительствует изменникам, что государством управляют
воры, тупицы и негодяи, что сахар, несмотря на голод, продают через Персию
немцам, что хлеб задерживают на складах, ждут дальнейшего повышения цен и не
подвозят в города. И уже никто не отделял этих безобразий от царя. Он стал
предметом всеобщих насмешек и пересудов.
Очень скоро историю страны стал делать голод. В Петрограде бастовали
крупнейшие заводы. 21 февраля 1917 года петроградские рабочие разгромили
хлебные магазины. Голодные бунты начались и в других городах. Через
несколько дней по всему Петрограду прошли массовые демонстрации, которые
тогда назывались манифестациями. Рабочие кричали: "Хлеба! Хлеба!" Началась
стрельба.
Вечером 25 февраля Государственная Дума выпустила заявление, в котором
говорилось: "Правительство, обагрившее свои руки в крови народной, не смеет
более являться в Государственной Думе. С этим правительством Дума порывает
навсегда". Через день восстали петроградские полки. Это была революция.
Царь приказал командующему одной из действующих армий Иванову "навести
порядок". Был издан указ о роспуске Государственной Думы. Получив его, Совет
Старейшин Думы постановил: "Не расходиться, всем депутатам быть на своих
местах". Образовался Исполнительный комитет Думы. Командующим армиями была
послана телеграмма о том, что вся правительственная власть перешла к этому
комитету. В тот же день в помещении Думы сформировался и Временный
исполнительный комитет Совета рабочих депутатов.
2 марта царь подписал акт об отречении.
Первые месяцы после свержения царского режима у всех было такое состояние,
какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем давно надоел своей
затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все
облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать,
что хотят, ходить, куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно. Были
освобождены политические заключенные. Начали формироваться разные
политические партии.
Вся страна была похожа на ярмарку. Люди выбились из обычной колеи, ходили,
как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские
свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками. В гимназии на
общем собрании учеников было решено - учителям не кланяться и при входе их в
класс не вставать.
Во главе государства стояли люди, не имевшие ясной программы действий и не
владевшие ситуацией. Это были политические болтуны и дилетанты, которые в
условиях парламентской демократии могли произносить героические речи, но
совершенно не годились для организации власти. Над ними смеялись. Бабья
физиономия Керенского с неожиданным ежиком и бородавками, как у
Дмитрия-Самозванца, его выкрики и истерические призывы "довести войну до
победного конца" стали предметом издевательств и вызывали озлобление народа.
Но, как всегда, в обстановке ничем не ограничиваемой свободы и политической
безнаказанности появились дальновидные, стремившиеся к власти политики. Они
понимали, что революция не завершена. Всеобщей растерянности они
противопоставляли твердое стремление к захвату власти и установлению
диктатуры...
3
В июне 1922 года я поехал в Москву, чтобы поступать в университет.
Объединение, в котором работал отец, тоже перевели в Москву. С началом нэпа
оно получило хозяйственную самостоятельность, а отца назначили членом
правления и главным инженером всех вязниковских фабрик. Их было около
тридцати. Отец очень увлекся возможностью по-умному, рачительно
реорганизовать оставшиеся от мелких хозяйчиков производства, скооперировать
их и подчинить единому хозяйственному плану.
Принимать в университет должны были без экзаменов. Требовалось лишь для
выяснения политических взглядов пройти собеседование. Из того, что
спрашивали, я не только не знал, но и не понимал ничего. Но главное: думал я
совсем не так, как было нужно.
Председатель порылся в лежавших на его коленях списках, нашел мою фамилию и
спросил:
- Где-нибудь работали?
- Нет. Я только кончил школу.
- Комсомолец?
- Нет.
- Родители кто?
- Отец - инженер.
- Понятно.- Он обратился к комиссии: - Есть вопросы?
Представитель от студентов спросил, кого из всемирно известных пролетарских
писателей я знаю. Ни в школе, ни в той среде, в которой я вырос, тогда еще
не имели представления о том, что писателей можно делить на пролетарских и
непролетарских, и я не очень уверенно ответил:
- Максим Горький.
Председатель поднял брови и хмыкнул:
- Ну, может, его бунтарские настроения и были близки пролетариату. Но ведь
теперь "Новая жизнь" что пишет? Знаете?
Я не знал.
- А надо знать. Надо разбираться, кто с нами, а кто против нас. Ну, так
какого же мирового пролетарского писателя вы читали?
Я чувствовал, что тону, и уже не решался называть кого-либо. Тогда он
сказал:
- Синклер. Эптон Синклер. Читал?
Я не читал.
- Ну а что вы читали?
Я стал перечислять. На Пушкине он перебил меня:
- Вы думаете, что "Евгений Онегин" - это для пролетариата? Может, вы
пролетариям и "Войну и мир" порекомендуете? - Мне стало очевидно, что я
провалился.- Советую поработать на предприятии. У станка.
Но все-таки меня приняли. Произошло это так. Я решил вернуться в Вязники и
попросил маму, оставшуюся в Москве, узнать обо всем в университетской
канцелярии. Заведующий канцелярией посмотрел списки и сказал:
- Да он не был на собеседовании!
Мама хорошо знала, что я там был, и потому со всем сознанием своей правоты
стала упрекать его в том, что он все напутал. Он заколебался и пометил в
бумагах, что я был. Это все и решило. Дело в том, что в некоторых комиссиях
отметки считались признаком старого режима. Тем, кто оказывался политически
подходящим, записывалось "был", а тем, кто не годился, не писалось ничего.
Заведующий канцелярией этого не знал и, сам того не подозревая, удостоверил
мою политическую благонадежность.
Когда начались занятия, для меня стало очевидным, что не только я, но и
профессора продолжали оставаться в стороне от новой идеологии. Спорить с нею
уже не решались. Только известный Челпанов пытался в публичных дискуссиях
доказывать, что молодые карьеристы, начавшие выдавать себя за представителей
марксистской науки, не только не понимают марксизма, но и оглупляют его,
являясь поверхностными материалистами бюхнеровского толка. Однако его вскоре
удалили из университета. Остальные профессора не вступали в споры, просто
продолжали читать лекции по-старому.
Как-то отец предложил мне сходить с ним в Деловой клуб. Там устраивался
поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную
стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до
революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые с блестящим
паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы.
В первом отделении выступало много поэтов: самоуверенный, модно, как нэпман,
одетый Мариенгоф, какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными
воротниками и в солдатских рубахах, Сельвинский, сильно смутившийся и
покрасневший, когда подошла его очередь, Вера Инбер, читавшая наивные стихи
с хитроватым удивлением, и другие.
В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной
по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его
глубоко посаженные глаза оставались серьезными.
- Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я Белев, на фабрике у вас работал,
подмастера.
- Да ну?! Вот как! Где же вы теперь?
- Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председа-
теля.
- Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать?
- Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду.
После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского
треста Таратута, сказал:
- Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича
Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи.
К столу подошел Маяковский, коротко остриженный, с папиросой в зубах, в
хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как
мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста
рассматривая аудиторию, понимал, что слушатели чужие. Он прочел отрывок из
ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и,
слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Однако все
молчали. Тогда он сам спросил:
- Может быть, непонятно?
Кто-то ответил:
- Нет, понятно, но не нравится.
Маяковский, ожидая пикировки и спора, бросил:
- Надо было позвать Ахматкину! Наверно, понравилось бы.
Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось.
Маяковский ждал и заметно мрачнел.
- Тогда я прочту "О дряни".- И спокойно начал: - Утихомирились бури
революционных лон.- Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на
аудиторию, и усилил голос:
- Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло...
Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и
подбородок:
- Ме-ща-ни-на.
А дальше уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед
ним слушателям:
- Намозолив от пятилетнего сиденья зады,
крепкие, как умывальники,
живут и поныне -
тише воды.
Свили уютные кабинеты и спаленки.
И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил:
- Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт!
Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же
после этого стал читать отрывок из "Про это". И опять, указывая на
слушателей, загремел:
- Столетия
жили своими домками,
и нынче зажили своим домкомом!
Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и
смешки. Маленький лысый человечек, сидевший в первом ряду, шепелявя,
спросил:
- Скажите, товарищ Маяковский, а вы живете, как все, в квартире?
Маяковский немного помолчал, очевидно, не готовый к такому вопросу, потом
сказал:
- В квартире. Разница в том, что вам это удобно, а мне неудобно. Рост у нас
разный.
Кое-кто из сидевших в первых рядах засмеялся. Но видно было, что сочувствия
Маяковский не вызвал. Вечер окончился. Все стали расходиться. Я увидел
выходившего из зала Белева и его приятеля. Это был грузный человек, одетый в
военную форму, с двумя ромбами на рукаве. Он усмехнулся:
- Я-то думал, что свое отвоевал. А тут на меня опять фронт открывается.
Белев не склонен был к иронии и не знал, что отвечать. Все, что пришлось ему
слышать сегодня, вроде как бы и соответствовало характеру революционной
борьбы, в которой он участвовал, а вместе с тем он так же, как и шедший
рядом с ним отяжелевший комдив, не мог не уловить явной враждебности
Маяковского.
Я был, наверное, самым молодым в толпе, которая тогда толкалась в
университетских коридорах и заполняла аудитории. Мальчишек моего возраста на
нашем факультете не было. И жизненная зрелость моя, по-видимому, была ниже
всех остальных.
Университет в то время совершенно не походил на теперешние учебные
заведения. Утром в нем хозяйничал рабфак. Мы занимались вечером. В грязных,
нетопленых помещениях в новом здании на Моховой после пяти часов набивалось
так много народу, что трудно было протиснуться в аудитории. А когда впервые
объявили о лекции Бухарина, то народ не мог пролезть не только в аудиторию,
но даже в вестибюль и толпился во дворе.
Я пришел заранее, однако смог протолкнуться только до первой площадки
большой лестницы, ведущей в Коммунистическую аудиторию. Как ни подталкивали
сзади и как ни работал локтями я сам, пробиться дальше не удавалось. Вдруг я
увидел, что снизу, энергично расталкивая толпу, продвигается высокий,
здоровый парень, а впереди него - маленький улыбающийся человечек в потертой
кожаной куртке, с большим лысеющим лбом и рыжеватой кремлевской бородкой.
Он, быстро поворачиваясь то к одному, то к другому, утирал потное лицо
снятой буденовкой. Смеясь, кого-то в чем-то убеждал, а кругом тоже смеялись.
Когда он наконец приблизился, я услышал, как он говорит:
- Так я же Бухарин. Пропустите.
Мрачный брюнет в очках рядом со мной огрызнулся:
- Уже третий Бухарин лезет!
Бухарин опять засмеялся:
- Ну, придется предъявить документы!
Он порылся с боковом кармане и вытащил какой-то пропуск. Все мы, стоявшие
поблизости, стали его проталкивать, а сами двигаться за ним. Но скоро мы
остановились, поскольку продвигаться сквозь предельно спрессованную толпу
уже не могли. Бухарин картинно вздохнул: "Уфф!" - и остановился. Поднявшись
на цыпочки и посмотрев вперед, он обернулся к своему телохранителю и сказал:
- Ну, ничего не поделаешь! До следующего раза.
Они начали пробираться назад. Лекция не состоялась.
Кроме студентов, в университет приходило тогда множество посторонних;
никаких пропусков не спрашивали. Никто не раздевался. Бывшие солдаты,
отрастившие бороды или давно небритые, в грязных шинелях; недоучившиеся в
свое время учителя в перешитых из дореволюционных шуб кацавейках и бекешах;
разный народ, одетый в тулупы из кислой овчины; партийные и комсомольские
активисты в модных тогда куртках из моржового меха, разный люд в сапогах,
обмотках, валенках; женщины в кожаных куртках и кепках - все на этом учебном
базаре искали науку по своему вкусу.
Протиснувшись в аудиторию, они через головы стоявших у дверей смотрели, кто
и о чем читает лекцию, многие проталкивались обратно и шли искать что-нибудь
более подходящее для себя. Определенной программы на факультете не было.
Обязательным был только "переходный минимум". А кроме него, можно было
выбирать и слушать что кому нравится.
Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский,
Петрушевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград, как Любавский,
а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ -
Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к
своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения
Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики
меньшевиков и эсеров - Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский, на
исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий;
выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и
писатели, газетные обозреватели...
В 1922 году объявили, что историю поэзии ХХ века будет читать Валерий
Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки
над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой
одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на подоконниках и
стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу,
пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с
трудом удалось зажечь одну над столом лектора. Аудитория слабо освещалась
через окна от уличных фонарей.
Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в
крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал
уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая
бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной, отсыревшей
толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить.
Брюсов рассказывал о Бальмонте.
1 2 3 4 5