А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


- Ну а какой такой закон существует, будто столетние граждане от налогов освобождаются? - ответствовал представитель райцентра. - Ты меня законам не учи. Выноси, ребята, ихнее имущество в наш "газик", и чтобы кузов был полон доверху. Ладно уж, мы и пешком до места дойдем, зато послужим родному государству!
Те двое пьяниц стали имущество выносить, Яшка тоже стал, а товарищ из райцентра сел за стол, вытащил из кармана авторучку, из другого - бумажный листок, записывает, что из избы выносится: стол, табуретки, коврики, какие-никакие, а кроватки.
Обе бабки, конечно, в рев, хоть и понимали, что это зря. Все описав, начальство оставило старушкам один-единственный матрас: спите на здоровье! А пьяницы:
- Слишком жирно для их - у нас на всю семью и одного матраса нету. Ничего, живем. Не сказать, чтобы сладко, но все же живем, который раз, можно сказать, и процветаем. А кто помер либо помрет не сёдни-завтра - туда им и дорога. Бог с ними.
Конин, тоже сидневский житель, такой был человек - работник хоть куда, непрерывный ударник, так можно сказать, но уж очень правду любил... Еще в колхозе "Заря социализма" самого председателя критиковал почем зря; начальство из района то и дело наезжало, но и начальству он правду в глаза выкладывал. Как его в то время не арестовали, даже непонятно.
Был он фронтовиком, имел на правой щеке большой шрам - может, этот шрам его и спасал. Он и нынче о начальстве говорил:
- Воры и взяточники! Я-то не знаю, где это такие острова - Канарские, а они-то знают, у их там дворцы понастроены.
А еще Конин имел небольшой ящичек - одно название, что телевизор. Тот телевизор иногда показывал чуть ли не все каналы, а то - ни одного, но все-таки Конин что-то знал, что-то видел, а другие в деревне ничего не знали и ничего не видели. Так было до недавнего времени, потом ящичек замолк и ослеп, будто мертвый. То есть навсегда. А без него Конину с правдой стало потруднее, впору тоже замолкнуть, тоже - навсегда.
Нашим старушкам был он человек близкий: когда умер муж бабы Груни, он к ней сватался. Чем не мужик? И комбайнер, и кузнец, и мало ли еще кто. Выпить - выпивал бывало, но куда там до других деревенских мужиков!
Груня Конину тогда отказала: не пойду я про политику день и ночь слушать! К тому же - баба Аня. С ней идти к Конину несподручно, а бросить ее на произвол судьбы совесть не позволяет. Почему? Она сама не знала. Вроде бы она бабу Аню не так уж и любила, а вот поди ж ты!
Конин все понял и до сих пор к старухам забегал: то дровишек поколет, то поросюшку зарежет, то забор починит - одним словом, какое-никакое мужицкое дело сделает. Хотя и мужиком-то он тоже давно не был: старик. А сидневскую жительницу Елизавету он взамен Груни за себя взял...
Вот и нынче, в столетие бабы Ани, он старухам одеяльце принес. Из того имущества, которое Яшка с товарищем из района описал. Конин это одеяльце, которому, припомнить, так лет двадцать было, но оно все еще грело, потому что на гусином пере, принес в мешке и вывалил:
- Вот! У Яшки у Огородникова за поллитры выменял.
Баба Груня мигом на чердак слазила, поллитру принесла, отдала Конину:
- Спасибо! Пока живые будем - век не забудем!
- Так у вас тут еще и матрас? Ну и не тужите. Есть матрас, вот и одеяльце есть - проживете. Что стены голые - не столь страшно. И не так люди живут, беженцы вон чеченские! Тем же президентом произведенные... Вы старости не поддавайтесь, она шибко вредная.
Конечно, не только бабе Ане, но и бабе Груне тоже надо было бы что-то противопоставить старости, но что они могли? Разве что призывать смерть.
И вот теперь, когда старушки улеглись на ночь посередь голых стен на одном матрасике, под одним одеялом, Ане вдруг захотелось что-нибудь повспоминать. Давно уже с ней этого не случалось...
Перво-наперво ей вспомнилось, что она - живая. Сто лет, а живая! Надо же Господу Богу придумать такое! Кроме Него, никто бы не придумал.
- Что поделаешь? Могло быть хужее, - сказала Аня.
Баба Груня промолчала. Аня не унималась:
- Могли избу описать. С их, с иродов, хватит, - тихо, но вполне разумно продолжила баба Аня.
Баба Груня опять промолчала. Аня поплотнее прижалась к Груне: та была чуть потеплее - все ж таки помоложе.
Аня думала: может, теперь-то Груня и оставит ее в избе одну? Может, догадается? Так она думала, но чувствовала по-другому: нет, не догадается, куда ей...
Вдруг вспомнился бабе Ане лесоповал, на который она когда-то была сослана. На лесоповале такой был случай: женщина, с ребеночком на руках, решилась бежать. А через два дня ее из лесу привезли в фургоне, в котором питание доставляли, и баба Аня ее увидела, стоя у котла с баландой: она при том котле была на раздаче. Увидела - и обмерла: таких мертвенно-бледных она еще не видела, совсем прозрачных, даже кости и у бегляночки, и у ребеночка словно бы прозрачные. Вот баба Аня и не сдержалась, закричала на весь лес:
- Сволочи проклятые! Нешто мы тут все для вас не люди, а хужее скотины? Сволочи и есть! Ничего человеческого! Ни капельки!
А конвой был на лесоповале знаменитый, вологодский, вологодские конвоиры своей жестокостью на весь Советский Союз славились. Начальник конвоя и крикнул своему солдатику:
- Булыгин! А ну воспитай эту антисоветскую агитаторшу, воспитай как надо!
Солдатик Булыгин отвел бабу Аню в сторону, повернул к себе спиной и принялся молотить по спине прикладом. Но среди вологодских конвоиров были, оказывается, ребята добрые: он ее молотил больше для вида, ничего не сломал. Больно, конечно, но не покалечил.
Когда баба Аня вспомнила этот случай, у нее спина сильно болеть стала.
Конечно, бабу Аню больше к котлу не допускали. Ее поставили в женскую четверку лесины валить. Мужиков ставили по трое, а женщин - четверками, и те кое-как управлялись. Но и умирали тоже многие.
А еще вспомнился бабе Ане, когда она засыпала, не то стишок, не то частушка-песенка, которую она пела в девках, да и позже, когда у незабвенного мужа Тимоши делалось хотя бы мало-мало, а все-таки сердитое лицо:
Милый, чё, милый, чё,
Милый, сердишься за чё?
И дальше были слова, но баба Аня нынче их забыла. Помнила только, что у Тимоши от того стишка-песенки лицо сразу же согревалось.
Они и нынче как бы продолжали жить вместе, хотя и тридцать шесть годов прошло с тех пор, как Тимоша помер. От фронтовых ран. Он ведь Берлин брал. Своими собственными руками. И одно ранение у него было берлинское.
Баба Аня очень верила, что скоро, вот-вот, они там с Тимошей встретятся, тогда и поговорят. Она не знала, где это там находится, но не все ли равно - где?
Она вступила во второй век своего существования - значит, вот-вот эта встреча и случится. А пока что они, две старушки, еще от своего огорода прокормятся. Два раза в день, утром и вечером, поклюют овощинки какой-нибудь, когда так, когда с хлебушком, главной же в этом питании была, само собой, картошка.
Себя сегодняшнюю, столетнюю, баба Аня не очень-то знала, не очень-то хотела и знать: какой всю жизнь была, такая и есть. Тимоша однажды сказал ей, что она - народ. Она, конечно, Тимоше поверила. Но что такое народ, так и не знала - деревня Сиднево, что ли? Так в Сидневе никто ни в жизнь не называл себя народом, разве что Яшка Огородников. Возможно, народ - это те люди, которые в первую очередь должны подчиняться властям, не задумываясь о том, какая она нынче, власть-то. Какая и откуда взялась. Баба Аня тоже подчинялась самым разным властям, хотя никогда власти не любила. Настоящей-то властью, если подумать, была для нее баба Груня, которая удивилась бы, если бы Аня сказала: "Груня! Ты моя власть!" Баба Аня и сама бы удивилась, если бы эти слова произнесла вслух.
Тем временем началось окончательное умирание осени, дни становились короче, будто хотели кончиться совсем, хотя им это и не удастся: селение Сиднево - это не Заполярье. В дневных туманах, чувствовалось, прячется снег - настоящий, зимний, не тот, что выпадет, да тут же и растает. Солнышко если и показывалось, так только в виде скромного подарка для человеческого утешения. Для таких дней не стоило бы и просыпаться, но что поделаешь, просыпаться приходилось, приходилось каждый раз признавать за собою обязанность жить. Эта несвобода была противной, гораздо свободнее были сны - они какими хотели быть, такими и были. Баба Аня сны принимала полностью, даже если они были очень горькими. Ну вот, к примеру... Тимоша, уже в возрасте, неожиданно стал бегать через четыре подворья к одинокой и нехорошей вдове Евдокии. Баба Аня от ревности только-только в петлю не полезла. Дети не позволили, веревочка была уже готовая. Если бы не детишки, она ту веревочку пустила бы в дело, но оставить детишек сиротами?.. На эту веревочку с петлей показала Тимоше: гляди, чё у меня приготовлено!
Тимоша поглядел и всхлипнул.
- Больше вовек не буду, мать! - по-детски пролепетал он.
Однажды, когда сидневские бабы шли с подойниками на приречный луг, на дневную дойку своих буренок, баба Аня спросила Евдокию, не стыдно ли ей.
Вопрос оказался даже приятен Евдокии, она весело и громко ответила:
- А чё ли я выбираю?! Тимоша выбирает, ему виднее. Значит, моя слаще...
Не так давно бабе Ане приснился этот разговор, разбитной взгляд Евдокии приснился и собственное ее тогдашнее замешательство.
Виделись ей и страшные какие-то морды, то ли из того времени, когда была коллективизация-раскулачивание, то ли из лесоповала. Однажды Яшка Огородников приснился - будто копается он на их с бабой Груней огороде, так ведь он и в действительности копался.
Снилась она самой себе и девчонкой, бойкой и голосистой девкой, бабой певучей... Однако старость не кончалась, а продолжалась и продолжалась. Наступила и старость глубокая, в которой баба Аня себя, вместе со своим прошлым, забывала; только и помнила, что она живая.
Она все чаще и чаще плакала: слезы накапливались, их надо было выплакать. Ну разве она умела еще помолиться за того Андрюшу, который присылал каждый месяц пятьсот рублей в конверте с надписью: "От Андрюши". Иногда она вспоминала что-нибудь о деревне Сидневе, тогда за эту деревню тоже молилась.
Сколько зла пережила на своем полном веку баба Аня, но сама злой не стала, что бы ни случилось, говорила: "Бывает, бывает". Тимошино лицо глазки голубые, кое-какая рыженькая бородка - ей помогали...
Не могу не сделать примечания к эпиграфу.
Павел Васильев происходил из семиреченского казачества, это в самом далеком углу нынешнего Казахстана, на границе с Китаем. Был он плоть от плоти своей родины, не отступал ни от дикой ее природы, ни от казачьих станиц. Когда бы ему еще прибавилось годочков, он, может быть, и в другой какой-то мир успел бы заглянуть. Но он не успел. Был обвинен, не без участия Горького (см. "Лексикон русской литературы XX века" В. Казака, М., 1996), в пьянстве, хулиганстве, главное же - защите кулачества. Погиб в лагере в 1937 году.

1 2