А-П

П-Я

 

неполными ласками — ибо каждый раз уносила с собой Розочка томительную ношу своего девичества, сохраненного сторожившей ее тело боязнью…Ей было сладостно и не страшно уже знать настежь открытое для судорожной встречи чужое упрямое тело, но оборонявшаяся, не изжитая еще девичья боязнь сохраняла ей девичье имя.— Розочка… — шептали ползкие щекочущие губы.— Дядя… дядечка… — ласково говорила она, — и так всегда называла его, кровного брата отца своего, Абрама Нашатыря.— Дядя… дядечка!… — И мысль имя другое назвать не могла потому словно, что помнила она всегда, а тело чувствовало — бессильно подергивающийся обрубок его ноги: так и видели всегда Нёму ее глаза — деревянный шов костыля сбоку мертвой пустоты там, где быть ноге, обрубок мяса в суконном мешочке и — светящиеся мелкими кусочками глаза. Это — дядя… И говорила Розочка иногда и сама усмехалась в темноте:— Дядя, что же будет? Мы с вами родственники…— Розочка, — отвечал он, — в жизни нет никаких родственников, чтоб ты знала… И зачем тебе знать, что будет? Жизнь, это стол с хорошими кушаньями, и нужно уметь есть их на хорошей посуде. Это я говорю про любовь тебе…— Дядечка, — спросила однажды Розочка, — вы останетесь у нас жить?…— Я хочу тут жить… я имею право тут жить! — почти вскрикнул он вдруг, и Розочка почувствовала, как задрожали отчего-то его руки. — Я имею право быть тут таким же хозяином, как и твой отец… даже больше, больше, чтоб ты знала… потому что я живу, а он думал, что я — уже мертвец на кладбище!… — неожиданно закончил Нёма.Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему костылями брату.Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.
Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо:— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…— Человеку спокойствие нужно, — тихо отвечал Турба. — Когда спокойно, так хочется больше жить…— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…— А вы? — усмехнулся Турба.— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич. -Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.«Одна… Одна теперь… И — вещь…»И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.Но это случилось тогда, когда пианистка Елена Ивановна не играла уже больше в ночном кафе Абрама Нашатыря… ГЛАВА ВОСЬМАЯ Уже третья неделя, как живет Нёма в гостинице своего брата. На Нёме новый костюм, желтый ботинок и белая модная рубаха «апаш», открывающая загорелую пополневшую шею.Он курит хороший ароматный табак, натирает розовой краской свои ногти и щедро раздает на улице гривенники булынчугским нищим. И те кланяются Нёме до земли и всегда громко славят Нёмино имя — в укор брату его, Абраму Нашатырю, скупому богатею с Херсонской улицы.А когда не станет у Немы денег, приходит он к брату, смеясь, показывает ему опустевший бумажник из скрипучей желтой кожи, — и Абрам Нашатырь, хмурясь, кладет молчаливо на стол нарочно выбранный потрепанный червонец.И все в доме удивляются щедрости и госгеприимству жилистого Абрама Натановича, пригревшего и приодевшего своего калеку-брата.Абрам Нашатырь и сам говорит теперь о том же, когда уходит Нёма:— Инвалид у меня брат. Пускай подкормится… я ему еще и ногу из кожи закажу в Киеве!…— Хитришь, Абрам, — не вытерпела однажды Марфа Васильевна, когда они были вдвоем.Нашатырь подошел вплотную к ней, заглянул пристально в ее подернутые жирком глаза и сказал:— Что я делаю, это — только мое дело. Кто захочет особенно рассуждать, тот может хоть завтра выписаться из моей гостиницы!…И Марфа Васильевна поняла: Абрам Нашатырь не умеет шутить.Незадолго до того дня, когда событие, происшедшее в гостинице «Якорь», стало известно всему Булынчугу, Абрам Нашатырь зашел в послеобеденный час к брату.Нёма лежал на кровати и рассматривал свои фотографические карточки: их было много, и на каждой из них Нёма был снят в различных позах.— Циркач… — стараясь мягко улыбнуться, присел Абрам Нашатырь на кровать. — Разве обнаковенному человеку нужно столько карточек?…— Обыкновенному, а не «обнаковенному», Абрам, — засмеялся Нёма. — Это — во-первых. А во-вторых, чем ты хочешь меня сегодня обрадовать?Он лег набок, подставив согнутую руку под улыбающееся, потное от жары лицо.Абрам Нашатырь молчал. Он отодвинулся в конец кровати и облокотился на ее спинку, чуть шевелившуюся оттого, что на тощие прутья ее надавливала желтым ботинком Нёми-н а нога.Абрам Натанович, очевидно, не торопился отвечать: он вынул из коробочки спичку, заострил ее перочинным ножиком и, чмокая языком, стал ею ковырять между зубов.Нёма нетерпеливо посматривал на брата.— Та-а-к, — медленно протянул, наконец, Абрам Нашатырь и бросил спичку на пол. — Поковырял ты меня, Нёма, и я все думаю, когда ты перестанешь?!— Опять старая волынка! Я тоже думаю, Абрам, когда ты перестанешь…— Та-ак… — повторил опять, не меняя позы, Нашатырь. -Что же будет дальше? Я буду работать, кровь себе портить по всякому делу, а ты, мой брат, будешь Стамболи курить, сниматься каждый день и франтом по Херсонской гулять?… А когда же этому конец?… Сегодня мы должны договориться, а то нее в городе будут говорить, что Абрам Нашатырь — дурак и в своем маленьком хозяйстве — растратчик…Он протянул руку к лежащим на стуле папиросам брата и закурил.Опять молчание.— Ну, дальше что? — выжидающе спросил снова Нёма. Упершаяся в спинку кровати нога выгнулась вздрагивающим упругим прутом.— Дальше вот что, Нёма: двести рублей тебе в кошелек, билет… до Сибири, и чтоб я тебя еще пять лет не видел тут!…Абрам Нашатырь встал и в упор посмотрел на Нему холодным, потемневшим стеклом своих глаз. Нёма тоже вскочил, схватившись за костыли.— Билет до Сибири… — повторил он, волнуясь. — А если па то пошло, Абрам, так не будет ли тебе ближе дорога в здешнюю тюрьму?!. А?…— Нёма, не я убивал… — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Ты еще должен бояться, чтобы тебя тут не узнали…— Ну, я убил! — стерся вдруг в шепот, как соскочившая граммофонная игла, Нёмин голос. — Я убил. Так все убивали… гадов все убивали… так я ж был тогда красноармеец… революционер я был, Абрам!… Что, нет?…— Нет, — сказал Абрам Нашатырь, — ты просто забрал у старухи ее браслеты и золото.— А кто направил?… Кто меня направил… а?… Может быть, я вру!… Скажи мне, Абрам, что я вру?!Абрам Нашатырь исподлобья, точно гипнотизируя, смотрел на брата. Нёма схватил его за руку, и оба близко друг к другу сели на кровати.— Ты убил, Абрам… — быстро зашептал опять Нёма. — И ты и я… Моими руками ты убивал, — слышишь, что я тебе говорю!… Ты меня потревожил сегодня, Абрам, и я не могу уже молчать… Разве я хотел убивать… какой еврей думает убивать?! Она… старуха хотела выскочить через окно… она даже раз крикнула: «Леночка… Леночка… беги…» — ну, я ее револьвером по голове… раз, другой… и все тут!… Убил бы и дочку, если б не видел, что лежит она за диваном в таком обмороке, что через час не опомнится…Нёма дышал в лицо брату, сверкал своими мозаичными глазами, и костыли в дергавшихся беспокойно руках скрипуче соскальзывали на пол.Казалось, он -не может уже остановить остро нахлынувших воспоминаний:— … Все -и золото и драгоценности — все сложил в саквояжик… в этот самый… желтенький, и передал тебе сразу же на улице… А ты ждал… Ждал меня, — помнишь, Абрам!… Дождь еще шел, и ты чуть не упал еще в грязь… помнишь?… И бежать я должен был ночью… Больной был, — тиф начинался, а бежать нужно было… а?… Сразу бежать надо было, иначе Деникин хлопнул бы тут… помнишь?…— Ну, хорошо… жив остался!… — прервал Абрам Нашатырь.— Вот и остался… А ты не ожидал. Ногу только потерял, инвалид я!… И когда бежал я отсюда, поцеловались мы… помнишь, Абрам?., поцеловались!… И саквояжик я захватил с собой… И спросил тебя: «Взял себе долю, Абрам?» — «Взял, — говоришь, — беги и храни…» А как раскрыл я саквояжик в дороге, уже под Полтавой мы были, — так я все и понял!… Поздно только… Абрам, теперь я тоже, как честный человек, говорю: прими меня в дело на половинных началах… Что?… Ты не хочешь?! Так я, Нёма Нашатырь, говорю тебе: помни, что советская власть никогда не откажется от этого самого дома и твоего имущества, когда узнает, что оно выросло на золоте старой буржуйки-помещицы!…— Нёма! — рванулся к нему Абрам Нашатырь. — Ты пожалеешь, чтоб ты знал, что угрожаешь своему брату!…— Так делай так, чтобы не пугаться! — блеснули ответом в глаза желтые гвоздики зубов, и Нёма громко засмеялся. — Абрам! — голос снова упал почти до шепота. — Абрам, ты ж не побоялся каждый день напоминать себе про то самое… наше общее… дело, когда взял к себе в заведение дешевую музыкантшу… Не бойся, я не подумаю, что у тебя заболела вдруг, как говорится, совесть!… Нет, ты купил дешевый товар… Но ты-таки рисковал, и я за это тебя, Абрам, немножко уважаю…Но Нашатырь как будто не слушал последних слов брата:— Нёма, — повторил он опять, — ты пожалеешь, я тебе говорю, что угрожаешь своему брату…— Боишься?…— Я не боюсь, — глухо сказал Абрам Нашатырь, — я просто не верю тебе, Нёма: когда начнут вспоминать про старуху, так не забудут вспомнить и о моем брате… Я так думаю, Нёма…И он, чуть усмехаясь сморщенными, как кора, губами, расшнуровавшими теперь замкнутость его лица, пристально посмотрел на брата, а длинная и перевитая выступающими наружу узловатыми жилами рука пощипывала медленно остренький клинышек бородки.— Может быть… может быть… Нет, наверное, даже вспомнят о твоем брате, Абрам, — поторопился ответом Нёма. — Ты же первый о нем напомнишь! — зло улыбнулся он. — Но… но ты немножечко плохой «счетовод», Абрам: ты плохо можешь считать на счетах времени, как говорится…— А ну-ну, Нёма! — И Абрам Нашатырь насторожился. -Ты что-то начал говорить очень умными словами… Ну-ну?…— Я никогда не считал себя, Абрам, глупее своего брата. И я тебе говорю… Какая-то старуха отправилась на кладбище… ну, словом, ее кто-то не по злости стукнул… но это было пять лет тому назад., пять лет, Абрам!… Ну, стукнули, — так что теперь — следователю слезы проливать, а? Если он по всякому такому случаю слезами будет капать, так у него глаз вытечет и он не сможет видеть тех, на кого все-таки интересно посмотреть… Как ты думаешь, Абрам?… И потом: что имел тот, кто приложил свою руку к старухе? Ни копеечкой не попользовался, советскую власть в окопах защищал и несчастным калекой теперь шкандыбает! Так стоит ли такого человека серьезно пришивать к делу? А?— Та-ак… — протянул нерешительно Абрам Нашатырь. -Выходит, что тебе еще награду?…— Не, зачем? — чувствуя уже свое превосходство над братом, засмеялся Нёма. — А теперь дальше: что скажут тому, кто старухиной золотой копеечкой пользовался?… Кто у брата своего красноармейца народное имущество украл и не вернул его нашей власти?… Кто два доходных заведения на эти копеечки открыл?… Что такому будет, как ты думаешь, Абрам?… У нас с тобой одна фамилия, но у меня, Абрам, на этот случай, кажется, более счастливое имя!…Он замолчал и, продолжая неслышно смеяться одними только поблескивающими от возбуждения глазами, быстро заходил по комнате. Отвесок коротко срезанной ноги судорожно вздрагивал, и полуживое мясо в наполненном, тугом мешочке брюк, словно большой угрожающий кулак, мелькало перед глазами Абрама Нашатыря.Теперь этот полуживой отвесок ноги, калека брат, не казался уже ему, как раньше, легким и слабым:
1 2 3 4 5 6 7