А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не лежало у народа к ей сердце. Все ко дворам тянуло, — высказывает предположение Семен Палыч. — А пройдя две недели, прямо с поезду серед поля в бой бросили. От нашей роты осталось не боле сорока человек.Со своих приволжских полей Семен Палыч попал на чужие галицийские, вместо лобогрейки ему пришлось управляться с другой жатвенной машиной — с пулеметом, и косить уже не пшеницу, а людей...— Раз австрийцы ко мне подошли, вон как те ометы. Косишь их, а они все идут и горланят песни. Должно, пьяные были. Тут у меня вся вода выкипела, пулемет зачал осекаться. Думал, пропаду, да наши их отбили штыками, — рассказывает Семен Палыч и вдруг ухмыляется. — Чудно смотреть, как люди от пуль падают. Ровно игрушки какие...Солдатские нафабренные пылью усы Семен Палыча шевелятся от оскала недоброй усмешки, и в глазах у него темнеются красные угольные огоньки от заката. «Точно кровь», — думаю я и вспоминаю сказанное им про себя слово: «убивец».— Смерти пугаться нечего, — рассуждает Семен Палыч. — Малодушного она завсегда возьмет. Только и шуток она не терпит. Был у нас в полку вольноопределяющийся, доброволец. Так, шальной. На спор высовывался с папироской из окопа. Ну, его и ухлопали.Семен Палыч был несколько раз ранен и получил два Георгия, но за что — умалчивает.— Такая, значит, удача вышла. Заместо деревянного креста заработал два Егорьевских. А что с их толку? Валяются в сундуке у бабы...После последнего тяжелого ранения его откомандировали в пулеметную школу в Ораниенбаум. Однако северная гранитная столица ничем его не поразила.— Што Питер — камень один. Наложи камню, вот тебе и город. Сыми, и нет его...Революция застала Семена Палыча за обычным занятием — обучением очередной маршевой пулеметной команды и быстрово-праздничному перевернула привычный серый уклад его солдатской жизни. Выгнала из закоулков казарм и стрельбищ и понесла из Ораниенбаума сначала в строю с музыкой к белому барскому особняку Таврического дворца, а потом на грузовиках с пулеметами по грязному шоссе к цитадели Советов — Смольному. Скоро он сменил жестяную трехцветную кокарду на серой шапке на красную жестяную звезду, превратился из солдата в красноармейца и пошел с пулеметом уже не на австрийцев и германцев, а на Колчака и Деникина.— Ну, Ленин удумал. Рази может один человек все переворотить? Сам народ перемутился. Я учитываю все положение и сужу так с точки зрения моей правильности. Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть...Семен Палыч редко выскажется напрямик, без обиняков. Он долго крутится вокруг да около, словно боится спугнуть свои мысли, медленно наезживает их телегой, как дроф в степи.— Инвентарю нет... Все мы можем производить по-нашему, по-крестьянскому, а вот с железом нам трудно... Как говорится, один с сошкой, а с ложкой-то и не сосчиташь сколько, — жалуется он. — Деньги не Бог, они милуют и больше разума дают...Я смотрю на лицо Семен Палыча, такое же серое, невзрачное, знакомое, как тысячи крестьянских лиц, похожих друг на друга, как один загон в поле на другой, и вдруг вспоминаю стихотворение в прозе «Сфинкс» Тургенева. Вот он, этот мужицкий сфинкс, с муругим скуластым, из серого булыжника высеченным ликом! В желто-соломенной пустыне созревших хлебов, среди приземистых пирамид скирдов и одоний, под тихим немеркнущим заревом поздней летней зари повернул он ко мне простое, плоское, непроницаемое лицо и предлагает разрешить свою, неведомую ему самому загадку...— От мертвой пчелы кануна не будет, — прерывает мои размышления Семен Палыч и идет подметать метлой с тока в кучу обмолоченное, но еще не провеянное зерно с мякиной.Мне уже не чудится в нем ничего загадочного, сфинксоподобного. Вероятно, все это было только миражной игрой необычного облачного освещения. Тем не менее неожиданно промелькнувшая мысль о мужицком сфинксе занимает меня, и я обдумываю ее, бродя за скирдами вокруг гумна. Мне вспоминается мужик Марей Достоевского и Платон Каратаев Толстого. Разве Семен Палыч не укрыл меня на пашне от преследования петербургских кошмаров, как Марей напуганного криком о волке мальчика? Разве он не сносил покорно десятилетнюю военную страду, как Платон Каратаев? Но ведь он совсем не похож на них или, вернее, похож только в одном: от него исходят вместе с крепким мужицким запахом те же темные тепловые лучи, как от парной весенней земли, от наливающегося зерна. Около него я чувствую себя так же спокойно, просто и уютно, как мальчик Достоевского около Марея, как Пьер Безухов около Каратаева. Он, по собственному его выражению, убивец — «такого убивца поискать», но с ним совсем не жутко, — сидя здесь на теплом току около пшеничного умолота и слушая его рассказы, думаешь, что и война, и революция — только глубокая вспашка, сев человеческих жизней для урожаев будущего, а самая отдача жизни кажется такой же простой и нестрашной, как бросание зерна в землю. Что за беда, если часть драгоценных полновесных зерен осыпается зря — «без урону никак нельзя», без этого не совершается севооборот веков у расточительного скопидома — времени. Семен Палыч оторвался со своей Непочетовкой от прошлого и еще не нашел лучшего будущего. Он остановился на полпути, на перекрестке, — он середняк во всем — ив хозяйстве, и в воззрениях; ко всему относится осторожно, выжидательно и все принимает наполовину, мысленно прикидывая на безмен. Он и не хозяин-собственник, и не рабочий, а что-то среднее между тем и другим — мирской испольщик. Неторопливо промеривает он в сотый раз аршинником ног свои загоны, управляя упорной муравьиной тягой лошади, и прислушивается, как невдалеке по соседству тарахтит совхозовский трактор. Путь к будущему для него еще темен, он часто сбивается с большака и, потеряв вешки, нащупывает валенком и кнутовищем под рыхлым снегом твердый, накатанный наст, как обоз на розвальнях в буран. И я верю в эти осторожные мужицкие поиски, вспоминая слова Семен Палыча: «Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть». IЗадумавашсь, я не сразу услышал, что меня кличет Семен Палыч: пора идти ужинать. Непровеянное зерно сметено в кучу и лежит на току гигантским уснувшим золотым муравейником. Семен Палыч заворошил его сверху соломой на случай неожиданного дождя и чтоб было незаметней.Ужинаем мы в темной мазанке, служащей зимой конюшней и коровником. В углу сложена небольшая русская печь, а вдоль стен устроены нары. К запаху свеже-испеченного хлеба примешивается прелый запах навоза. Рядом, под навесом, пофыркивая, похрустывает мокрой соломой с мучной посыпкой лошадь и, шумно вздыхая, отрыгивая, пережевывает жвачку корова. Вокруг небольшой керосиновой лампы кружатся стаей похожие на крупную моль перламутровые ночные бабочки. Они осыпаются в бадейку с жирным топленым молоком и в миску с кашей. Падают в воронку лампового стекла, и фитиль, слизывая их, выпихивает коротким краевым языком.— Лошадь не работы боится, а разгону, — наставительно говорит, хлебая из общей миски кашу с варенцом, Семен Палыч и метко, к слову отзывается об одном односельчанине, считающемся никудышным человеком: — Он никакого струменту в руках не доржит. Насилу ложку ко рту таскает...Наверное, так же отзываются за глаза на селе и обо мне — «ламиховском дашнике», слоняющемся без дела среди работы и что-то записывающем в свою книжечку.После ужина Семен Палыч берет с печки два овчинных полушубка, и мы идем с ним ночевать на гумно, а то могут украсть зерно.Уже смерклось и вызвездило. Только на западе светит зеленовато-бледный след не совсем еще погасшей зари. Степные сверчки стрекочут и вопят неистовым хором. По дороге нам попадается знакомый пожилой крестьянин; он считается на селе зажиточным и ведет хозяйство с двумя взрослыми сыновьями. Одоньи у него повыше, чем у других, и на гумне стоит овин, или, как здесь называют, половня. Старик тоже идет караулить хлеб и захватил с собой железные вилы. Я спрашиваю его, почему он не послал вместо себя сыновей.— Нешто им можно доверить, — качает головой старик. — Народ молодой, погулять хочется. Сам парнем был, у родного отца крал. Отсыпешь в мешок да продашь потихоньку...На гумне Семен Палыч молча докуривает цигарку и, потушив ее плевком и растоптав, .укладывается спать в ворохе пышной соломы поближе к куче зерна. Положив под голову полушубок, я ложусь рядом. В плотном теплом омете слышатся шорох и верещание кузнечиков. Где-то близко на выгоне кричит перепел.— Это он из поля на Гумна пробирается, — позевывает Семен Палыч. — Год урожайный будет, мышь сверху ометы ест...Умаявшись за день, он скоро засыпает. Но мне спать не хочется, я лежу на спине, лицом к звездам, смотрю на белую, блестящую прямо надо мной в зените Бегу, вспоминаю о мужицком сфинксе и начинаю складывать и шепотом про себя бормотать стихи: По глазам полянин, по скулам финн.Миллионы таких безликих обличий,Чернозема, суглинка и супеси сфинкс,Неразгаданный сфинкс мужичий!В белом мареве дальних полярных морейВек, как летнюю ночь, со мной коротая,Родимчик рукою сними, как Марей,Побалагурь, как Платон Каратаев!. Но мысли рассеиваются, и стихи не ладятся. Шея у меня горит и зудит от укусов. «Может, вши?» — я отбрасываю полушубок подальше в ноги и ложусь головой прямо на солому, взбив ее повыше. Забываю про стихи и думаю о Наташе, представляя ее лежащей рядом со мной, вместо Семен Палыча, на пышной пшеничной золотистой перине под темно-синим, выстеганным звездами одеялом... XXXVII Мальтовый анис — Гуляй ко мне свежего медку проотведать, — пригласил меня встретившийся дед Мирон, и я зашел к нему в гости.Пасеку свою дед Мирон держит неподалеку от двора в саду, на скате к пруду. Десяток старых, замшелых яблонь, заросшие травой кусты крыжовника и смородины, тальник вишневой заросли вдоль плетня — вот и весь сад. Уходом и поливом дед Мирон его не балует, только в сильные дожди выбегает на дорогу и прудит ручьи, чтобы вода текла по канавкам в лунки под деревьями. Однако узловатые, скрюченные ветви густо осыпаны яблоками, пригибаются к земле и надломились бы от непосильной ноши, если бы не опирались на костыли подставленных рогуль.— Двенадцать пеньков у меня тута, — поясняет дед Мирон. — Семь ульев да пять колод. В порожне время балуюсь с пчелами. Дело такое, стариковское.Если прислушаться, то в саду слышен ровный озабоченный пчелиный гуд. Дед Мирон ведет меня в свою сторожку — клеть из плетня с соломенным навесом. Внутри врыты в землю небольшой столик и скамейка, в углу же устроена лежанка.— Присаживайся. Я сейчас свежий сот вырежу. За мной не ходи, рискованно, пчелы покусают. Ко мне они привыкли. У меня дух стариковский, легкий, что от сухого дерева. А от молодого запах тяжелый, плотский. Пчела его не любит, тревожится. У нее природа такая...Дед Мирон взял небольшое оцинкованное ведерко и без сетки и без рукавиц пошел вынимать соты. В сторожке сумеречно и не жарко, пахнет сушняком и воском, в открытую дверцу тянет прохладный сквозняк с пруда. Пчелиное гуденье становится громче и напряженней — видно, что пчелы обеспокоены и озлоблены. Скоро возвращается дед Мирон и ставит на стол ведерко с сотом, отмахиваясь от налетевших пчел.— Ишь скареды какие! Жалко, небось, свой мед отдавать. Што ж, мне задаром, што ли, с этим делом путаться... Проотведай медку-то. Я и яблоков принес. Хороши яблоки мальт — тугие, наливные, што тебе девка. Есть и черно дерево, да зелены еще, не доспели...Яблоки, действительно, рассыпчатые, сладкие, с румяной нежной кожицей, прямо с дерева, еще покрытые лиловатой пудрой: крупный, скороспелый саратовский мальт. Мед густой и темный, как у шмелей и ос, но вкусный и душистый. Дед Мирон берет чурбан — колбан, как он называет, и тоже присаживается к столу, почесывая руки и шею, хотя на коричневой дубленой коже не заметны следы пчелиных жал.— Может, хлебца хошь? А то я отрежу. Ситник утрешний, еще не простыл. С медком-то больно тоже...Он отрезывает перепачканным в меду и воске ножом ломоть хлеба и кладет на стол, потом, зачерпнув из ведерка, подставляет мне жестяную кружку со светлой родниковой водой.— У нас у всех тут в садах колодцы нарыты и срубы запущены. Вода мягкая, жиловая, только отдает маленько железом... Ты вот говоришь, зачем колоды до-ржу. В ульях, дескать, прибыльней. Оно, может, верно, прибыльней, да ульи дороги, опять же и хлопот много. Они и в колодцах ухитриваются, пчелы-ти...От июльского полуденного зноя, от дикого колодного меда и железистой колодезной воды я слегка хмелею и, разомлев, рассеянно слушаю гудение пчел и стариковского голоса.— ...Рожь-то у него и сгнияла, — неторопливо рассказывает словоохотливый дед Мирон и вдруг огорошивает меня неожиданной новостью: — Што ж он девку-то навзрез берет, как арбуз. Не слыхал, просватали у Алексея Наталью-то?Я не знал, что Наташа просватана, и мне почему-то это неприятно, но расспрашивать подробности неловко. Посидев недолго у деда Мирона, я покидаю холодок и зелень пчельника и иду бесцельно бродить по деревне. Самый жар — мертвый час, все ставни закрыты, людей не видно, даже куры попрятались и собаки не вылезают из тени полаять из подворотен. Безжизненность жары напоминает чем-то мертвенность холода. Белое солнце слепит меловым мглистым светом, зной оковывает воздух, как мороз, и коричневая теплая зола пыли клубится метельным поземком.А почему бы мне не зайти сейчас к Алексею Палычу за квасом и яблоками, — наверное, я увижу Наташу. Алексей Палыч живет вместе с младшим братом, восемнадцатилетним парнем, в отцовском доме. Изба и двор у них просторней и лучше и хозяйство налаженней, чем у Семена Палыча. У навеса рассыхается на припеке бочка на двухколесном передке, и на нее взлетели, в поисках воды, очумевшие от жары куры. В мазанке в холодке и сумраке у кованных жестью сундуков сидит старуха, Наташина бабка, и, шевеля отекшей толстой ногой в шерстяном чулке, сучит деревянной самодельной прялкой. У ней лицо цвета киновари; правый глаз полуприкрыт веком, а рот перекошен от паралича, а может, и вправду, как говорят, от молнии, влетевшей во время грозы, когда все были в поле, огненным шаром в печь. Татьяна Антоновна рассказывала, что бабку зарывали и обкладывали землей от ожога молнии. Я с трудом втолковываю старухе, что мне нужно, и она кличет Наташу, которая откуда-то появляется на пороге, просвечивая на солнце циркулем ног из-под цветного ситцевого платья.— Тебе што, квасу? — спрашивает она усмехаясь, словно догадываясь, что я пришел совсем не за тем. — Погоди, достану с ледника...Она распахивает со скрипом ржавых петель два деревянных подгнивших крыла творила и бойко босиком спускается по шаткой лесенке в яму погреба на оледеневший снег, откуда несет грибной плесенью и затхлой сыростью.— Мотри, простынь, не испей сразу, — предупреждает меня Наташа, подавая кувшин со студеным пенящимся квасом, отдающим мятой и богородицкой травой. — Яблоков надоть? — опять усмехается она, раскрывая все мои планы, и кричит старухе: — Баушка, я пойду яблоков отпустить Семенову дашнику...Через двор по задам проходим мы в сад к шалашу, где грудами лежат опавшие яблоки, — больше мальт, крупный и красный. В ободранном лозняке вишен за колодцем темнеет прокопченными бревнами памятная мне баня. Одернув подол у колен, Наташа присаживается на корточки и молчит; я бестолково роюсь в яблоках, не зная, как начать с вей разговор.— Што любуешъ? Некогда мне тут с тобой прохлаждаться, — торопит Наташа и вдруг выпаливает задорно и бойко: — Ты што, на наряд взялся Семенове гумно окарауливать? Приходи лучше к нам в шалаш ночевать...Шутит она или говорит серьезно? Я в упор гляжу ей в глаза и замечаю в первый раз при ярком солнечном свете, что у нее на правом глазу под зрачком небольшое коричневое пятнышко, выделяющееся на карем блестящем райке более темной окраской. Но Наташа не дает мне опомниться, быстро накладывает яблоки и идет к дому, где куда-то исчезает, оставив меня рассчитываться с бабкой. Старуха с жадностью перебирает и прячет медяки, которые пригодятся ей разве только чтобы придавить мертвые веки. В бровях и глазах ее меня неприятно поражает какое-то близкое, хотя и искаженное старостью сходство с внучкой.Слова Наташи и обрадовали меня и смутили. А что если это озорство, как тогда с крапивой, и я, придя ночью в сад, окажусь в дураках? Все же я засветло высмотрел, как поудобней пробраться к шалашу, мимо бани, по тропке от пруда. После же ужина пошел ночевать будто бы на гумно, а оттуда попоздней стал пробираться украдкой в сад. Месяца нет, и ночь, хотя и звездная, но темная. Только вдалеке, на пригорке, белеет колокольня, а внизу, поперек пруда, отсвечивает Млечным Путем черная вода. Пройдя колодец, я свернул с тропки и, согнувшись, полез прямо под яблони, но в темноте задел головой за ветку, и несколько сорвавшихся яблок с тугим деревянным стуком ударилось о сухую землю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26