А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы спускались по очень крутой и очень длинной улице, и я затосковал: придется ведь на обратном пути подниматься в гору по глубокому снегу. Наконец, перешагнув через полуповаленный плетень, мы вошли во двор, прошли мимо нерешительно брехнувшей собачонки, мимо сараюшек, кое-как сложенных из ржавой жести и старых досок. На нас дохнуло теплом овечьего закута. В сенях вдруг ушло ощущение гор, Армении, Аракса, турецкой границы. Все было необычайно русским, деревенским: и пол под ногами, и полутьма сеней, и бочка для воды, и жестяная кружка на ведерке, прикрытом фанеркой. Потом мы вошли в комнату. Господи боже мой, вот она, деревенская Россия, курская, орловская. Большая русская печь, некрашеные лавки в углу, немятая кровать с немятыми подушками. Деревенская Россия, та, что чуть-чуть ощущает на себе дыхание Украины. Россия, что граничит на Льговщине с Глуховщиной, на Орловщине с Сумами, на Воронежщине со степями Сватова и Чепеля. Это дыхание Украины сказывается в беленных крейдой стенах, в земляном полу, в узорном рядне на стене над кроватью, в устройстве сеней. Но это не было дыхание Украины, то Армения коснулась русской избы. Русская изба. Я не знаю, изучены ли ее разнообразие и единообразие, ее эволюция и ее безмерный консерватизм. Мне неизвестно, есть ли труды о русской печи - о десятках, а может быть, сотнях обликов ее, существующих в России. Вот они, волжские, приволжские печи, камышинские, саратовские, все на один образец, по железному математическому закону сходные. Кто помнит мастера, создавшего их? Он нигде не написал: "Помяните имя мое в молитве своей". А сколько хлеба, сколько щей, сколько живого тепла родили его печи. И вдруг обрывается царство приволжских печей, началось царство воронежских. Все то же, и все по-новому, по-иному - и кладка, и дымоход, и лежанка. Иной мастер создал тут свой закон, выразил свой характер, но и он не осмелился написать: "Помяните имя мое в молитве своей". А вот идут курские, орловские, вдруг начинаются они, царят, правят, пекут и - вдруг - обрываются, иссякают. Какой-то невидимый атаман объединяет районы и области под знаменем своего особого облика русской печи. Вот граница, и вот новый печной атаман создает печи по образу и подобию своему. А пот они, северные курени - вятские, архангельские, вологодские. А где-то в Восточной Сибири, на Дальнем и самом дальнем Востоке неожиданно ахнет человек: да ведь это наши полтавские, волынские печи, вот же и припечек наш, и лежанка наша. Как не задуматься: переселенцы через тысячи скрипучих тележных, медленных верст бережно пронесли образ своей печи, сотни лет обороняли ее от постоянного натиска иных, новых влияний, от модернистских, декадентских, языческих очагов. И может быть, в Канаде или в украинских поселениях в Бразилии все тот же закон печи, закон сруба, закон сеней, крыш. Мне рассказывал один наш мининделец, что в джунглях Амазонки старуха полуиндианка вдруг прошамкала беззубым ртом, обращаясь к невестке: "Зачини виндовы, бо чильдринята заилиють". Устойчивость душевного мира, характера, устойчивость речи, устойчивость привычек, обычаев, бытовых предметов противостоит мощи океанских просторов, экваториальной жаре, тропическим зарослям, десятилетиями и столетиями длящейся, вторгающейся чужой, яркой, шумной жизни. Вот и в Армении увидел я великую стойкость русской печи, русской избы, русского крыльца, русских сеней. Я подумал: не в печи тут дело, не в чугунах, а в глубинной сути людей, не в избе сила; сила в том, что в этой избе жил Иван. А Иван говорил по-армянски так, что армяне завидовали его огромному словарю, его произношению, его знанию оттенков сельских диалектов, богатству армянских словечек, присказок, прибауток, которых он знал множество. Мартиросян сказал мне, что армянскую речь Ивана он считает совершенной. Иван дружил лишь с армянами, пил с армянами, ходил на охоту с армянами, ел хаш и армянский спас. Но вот мы вошли в избу, и я познакомился с приветливой и красивой Нюрой, женой Ивана. На печи сидели белоголовые дети Ивана: два мальчика, две девочки. Дети были не шумные, не балованные, светлые личики их повернулись ко мне. Мы заговорили о сказках, и дети толково и серьезно подхватили разговор об Иване-царевиче, об Иванушке-дурачке, о Жар-птице, о братце Иванушке и сестрице Аленушке. И как-то по-особому трогательными были в горах Армении эти дети на печи, их льняные белые головки, их глаза и милый серьезный разговор о русских сказках. Какие-то они были очень славные тихие, но не робкие. А рядом с печью стоял Иван и смотрел на своих детей с такой нежностью и любовью, которых я не предполагал в нем. И для меня объединились эти дети, и русские сказки, и эта изба, и живший в ней Иван - человек, чей отец, и дед, и прадед провели свой век в горах Армении. Но тут в комнату вошли родители Ивана - старик Алексей Михайлович и старуха Мария Семеновна. Это были деревенские старые люди - седой, плечистый, темнолицый крестьянин в бедном, бумажном, сильно заношенном пиджаке, в рубахе с белыми пуговками, в бумажных, залатанных на коленях штанах, заправленных в кирзовые сапоги. И старуха его, Мария Семеновна, была русской деревенской старухой, чье морщинистое лицо, согнутые плечи, большие коричневые руки говорили о долгой жизни и тяжелой непрерывной работе. Мы познакомились и сели за стол. Алексей Михайлович, видя мой интерес к себе, нахмурился и, казалось, застеснялся. А через минуту мы уже вели разговор о том, что интересовало его больше всего на свете: о любви к людям, о правде и неправде, о добре и зле. И с первых слов Алексея Михайловича, глядя в его лицо, в его глаза, слушая его трудную, нескладную, малограмотную мужичью речь, я ощутил то, чего не ощущал в покоях католикоса, - одержимость, желание убедить всех людей чувствовать и думать по-правильному. Он говорил с горестью о том, что люди не хотят следовать главному закону жизни - желать того, чего желаешь себе, всем людям без изъятия, без различения национальности, без различия веры и неверия... Не желаешь плохого себе, не делаешь плохого себе - не желай плохого, не делай плохого людям. Ведь ты хочешь себе хорошего, вот и людям желай хорошего. Он говорил об этом волнуясь, заикаясь, подыскивая слова, покраснев; на его лице выступил пот, и он несколько раз вытирал лоб платком, а пот все выступал. Какая-то особая сила была в этих словах - их произносил не священник в храме, их произносил старый мужик в замызганном пиджачке, мужик, на плечах которого лежал тяжелый каждодневный труд, мужик, живший в тесной, душной избе. Но ни тяжесть жизни, ни тяжесть труда не могли ничего поделать с его душевной силой. Старуха жена и невестка внимательно слушали его и время от времени вмешивались в разговор: говорили они с той же серьезной и глубокой заинтересованностью в доброте людей и в правдивости их жизни, какая была и в Алексее Михайловиче. И во всем том, что говорил Алексей Михайлович, с чем соглашались женщины, что внимательно слушал Иван и притихшие на печи дети, не было ни душевной экзальтации, ни религиозной одержимости, - это были простые слова о том, что надо жалеть всех людей, желать им того же, чего желаешь самому себе. Это были слова из жизни, а не из проповеди, слова из той жизни, что шла в бедной избе, в каждодневной тяжелой работе. И произносились эти слова без поучительства и кичливости, а с грустью о том, что так все кажется просто, а вот не могут люди жить хорошо, по закону доброты и правды, то и дело срываются. Мне очень запомнилось, что Алексей Михайлович, говоря о плохих людях, о неправде, о клевете, о злобе людской, никого не осуждал, а лишь хмурясь негромко произносил: "Это уж напрасно, это уж лишнее". Потом мы с Иваном пили водку, закусывали мятыми солеными огурцами, ели армянский хаш, ели вареную курицу. А Алексею Михайловичу Нюра подала чаю с хлебом. Пил он чай и ел хлеб с каким-то виноватым видом, не кичась святостью своей, а как бы стесняясь показывать ее людям. Я спросил его, как он относится к убийству животных, и он сказал: - Что же поделаешь, видно, без этого людям не обойтись, а вот на охоту ходить для забавы - это уж напрасно, это уж лишнее. Он посмотрел на сына, вздохнул, сказал: - Жестокий у меня Иван. И Иван ничего не сказал, тоже вздохнул. Чем больше говорили мы, тем сильней становилось мое волнение. Я не замечал мелочей, не любопытствовал, я был всерьез захвачен неожиданным для меня чувством. Удивительно бывает - человек знаменитый, наделенный великим даром, быть может даже гением, оказывается самым обыденным, обыкновенным по душевному складу своему. Дар его отделен от его души. И как-то сразу становится безразлично, что этот обыкновенный, средний человечек где-то там - в лаборатории, на сцене ли оперного театра, либо в хирургической операционной, либо сочиняя сочинения - проявляет свою одаренность. Но бывает и хуже - когда человек, понимая, что от него при встрече ждут каких-то необыкновенных внутренних черт и качеств, и зная, что не обладает ими, начинает позировать, изрекать пророчества, кокетничать. Это случается с людьми талантливыми, но не дотянувшими до высшей черты. А здесь было так - крутые улицы занесло снегом, ходить по ним стало очень трудно, особенно мне было трудно с моей одышкой, и я досадовал на себя и сожалел, что договорился пойти в гости к Ивану и его отцу, затея казалась напрасной, скучной, лучше бы я поужинал в Доме писателей, поиграл на бильярде, почитал журнал "За рубежом". Затем были милые, трогательные впечатления от русской печи, белоголовых ребятишек, мысли о русском характере, о том, что изба выражает неизменность русского человека, говорящего по-армянски не хуже златоустов армян. Затем я сидел за столом со старым, плохо грамотным мужиком в замасленном пиджачке и в кирзовых сапогах, и то волнение сердца, которое не состоялось во многих случаях моей жизни, захватило меня. Тут уж не было ни Армении, ни России, не было мыслей о национальном характере, а была душа человека, вот та, что тревожилась, мучилась, верила среди каменных осыпей и виноградников Палестины, та душа, что по-человечески хороша и в пензенской деревушке, и под небом Индии, и в заполярной яранге, ведь хорошее всюду есть в людях, потому что они люди. Эта душа, эта вера жила в неграмотном старике, и она была проста, как его жизнь, его хлеб, без единого пышного слова, без высокой проповеди, и глаза мои наполнялись слезами от того, что я вдруг понял силу этой души, обращенную не к небесному богу, а к людям, понял, что Алексей Михайлович не может жить без этой обращенной к людям веры в добро и доброту, как не может жить без хлеба и воды, и что он не колеблясь пойдет на крестную смертную муку, на самую страшную бессрочную каторгу ради нее. Есть дар высший, чем дар, живущий в гениях науки и литературы, в поэтах и ученых. Много есть среди одаренных, талантливых, а иногда и гениальных виртуозов математической формулы, поэтической строки, музыкальной фразы, резца и кисти людей душевно слабых, мелких, лакействующих, корыстных, завистливых, моллюсков-слизняков, в которых раздражающая их тревога совести способствует и сопутствует рождению жемчуга. Высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия и благородства, личной от ваги во имя добра. Это дар безымянных, застенчивых рыцарей, солдатушек, чьим подвигом человек не становится зверем.
9
Меня пригласили на свадьбу - женился племянник Мартиросяна. Жених был водителем, невеста - продавщицей сельмага. Ехать надо было далеко, в Талинский район, на южный склон горы Арагац. Я сомневался, ехать ли мне, - с вечера мне сильно нездоровилось, и я, подобно пловцу, не верящему в свои силы, опасался отплывать далеко от родного берега. Но когда утром зазвонил телефон и Мартиросян сказал мне, что ереванская делегация - он, Виолетта Минасовна и Гортензия - уже подъехала к гостинице и ждет меня, я принял решение. Вскоре наш стеклянный автобус бежал по шоссе. В автобусе был устроен завтрак: дома Мартиросяны не успели поесть. Я из страха потревожить задремавшего зверя не прикоснулся к еде, лишь сделал глоток кофе из термоса. Слева от нас лежала Араратская долина, поднимались вершины Большого и Малого Арарата, справа громоздились снеговые склоны Арагаца. По обе стороны дороги расстелились каменные поля, кости умерших гор. Дорога всегда интересна. Мне кажется, что движение делает интересной любую дорогу. Я не знаю неинтересных дорог. Наша дорога шла в пространстве и во времени - мы ехали мимо молчаливых тысячелетних храмов и часовен, мимо застывших развалин некогда шумного караван-сарая, мимо поселков, где торчали антенны телевизоров, мы смотрели на гору, на которой Ной спасался от потопа, а повернув голову вправо, мы смотрели на гору, где стоят рефлекторы Амбарцумяна, исследующие строение далеких вселенных. Каменная россыпь в долине напоминала Арарату и Арагацу о том, что все на свете проходит: когда-то эти поверженные камни были такими же могучими, в белых шапках, а теперь обращены в мертвые скелеты. Нигде в Армении, пожалуй, я не видел такой каменной безысходности, как в горных долинах Арагаца. Я даже не знаю, как передать это невероятное ощущение: камень в трех измерениях - вширь, вглубь, ввысь. Только камень, один лишь камень. Нет, не в трех измерениях был камень, камень выражал и четвертую координату мира - координату времени. Передвижение пародов, язычество, идеи современного мира были выражены в камне Арарата, в базальтовых стенах храмов, в надгробиях, в стройных зданиях клубов, дворцов культуры, школ-десятилеток, в разработках карьеров и рудных жил. Но вскоре вокруг остался лишь поверженный, долинный камень - кости и скелеты гор, умерших в прошедшие геологические эпохи. Но когда сделалось ясно, что впереди лишь одни каменные кости гор, умерших десятки миллионов лет тому назад, мы въехали в деревню, где молодой шофер справлял свадьбу с миловидной девушкой, продавщицей из сельмага. Меня предупредили, что деревни на Арагаце самые бедные в Армении: до недавнего времени бюрократы требовали сдачи мяса, шерсти, винограда с прилегавших к колхозам каменных полей. Но ведь нельзя из камня жать вино, нельзя превращать базальт в баранье мясо. Лишь недавно были сняты налоги на камень, колхозы стали отвечать лишь за плешинки удобной земли. Стеклянный автобус медленно ехал по каменной улице каменной деревни, среди каменных, вросших в камень и выросших из камня хижин. От хижины к хижине тянулись каменные заборы. Длинные желоба для водопоя были выдолблены из массивного камня; возле хижин стояли выдолбленные из камня бочки, базальтовые корыта для стирки, базальтовые кормушки для овец. Очаги были выдолблены в камне. Ступени, крылечки - все было каменным. Жилье и бытовая утварь были созданы из базальта. Казалось, здесь продолжался каменный век. Ветер нес по улице каменную пыль. Но звуки радиомузыки говорили о том, что век электроники наступил. Вдоль каменных улиц стояли каменные столбы, к хижинам каменного века тянулись провода электрического освещения. Мы подъехали к особо бедным домикам, стоявшим над каменным обрывом. Нас ждали. Грянул барабан, заиграли флейты. От трогательных, пронзительно-печальных голосов свадебных флейт замирала душа - среди камней жили люди. Мать жениха, высокая старуха, обняла Мартиросяна, они поцеловались и заплакали. Они плакали не потому, что сын женился и уходил от матери, они плакали потому, что неисчислимы потери, страдания, выпaвшиe на долю армян, потому, что нельзя не плакать о страшной гибели близких людей во время армянской резни, потому, что нет в мире радости, которая могла бы заставить забыть народное страдание, забыть родную землю, лежащую по ту сторону Арарата. А барабан гремел победно, оглушительно, лицо носатого барабанщика было неумолимо весело: что бы ни было, жизнь продолжается, жизнь народа, идущего по каменной земле. Толпа крестьян окружила нас. Мартиросян познакомил меня с сестрой и с ее мужем - стариком в зеленой гимнастерке, подпоясанной солдатским ремнем с медной бляхой и пятиконечной звездой. Очень бедно был одет отец жениха, старик с печальными глазами. Но бляха со звездой блестела на солнце, видимо, ее начистили перед свадьбой. Я пожимал десятки рук, все хотели познакомиться с другом писателя Мартиросяна. Под открытым небом стоял стол. Нас подвели к нему и предложили выпить и закусить. Незнакомые обряды и народные обычаи вызывают всегда уважение, я всегда испытываю страх, даже ужас при мысли, что могу оскорбить людей, не выполнив какого-либо их обычая. Как посмотрит деревенский народ на мой отказ принять угощение родителей жениха? Я выпил стакан виноградной водки, закусил зеленым перцем и куском баранины. Затем, чтобы не нарушать обычай, я выпил второй стаканчик водки и вновь закусил зеленым моченым помидором, таким огненно-режущим, что захотелось сделать еще глоток крепкой водки - успокоить ею помидорный огонь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9