А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Эта не будет на колени падать и поминать имя Бога всуе. Тут что-то стрялось. Что-то страшное, должно быть. Боже, совсем молодая и недавно еще красивой была. Однако послушаем…».
Сестра Иванна, хорошо знавшая греческий, но подзабывшая по истечении многих лет родной для нее болгарский язык, вслушивалась и переводила со всем усердием, не пропуская ни слова, и очень волновалась, как бы Бахиана не забывала, обращаясь к игуменье, величать ее преподобной матерью. За долгие годы пребывания в монастыре для сестры Иванны это утро было самым крупным событием, к которому она имела прямую причастность. За кои-то веки однажды случайная волна житейская прибила к их острову ее соплеменницу-болгарку, и что бы ни было тому причиной, сестра Иванна почитала своим долгом принять посильное участие в устройстве ее судьбы. Это она упросила просмонарию Феодору ходатайствовать о Бахиане перед игуменьей и теперь, оказавшись переводчицей, молила в душе бога, чтобы все образовалось как можно лучше.
Разговор протекал неспешно, с паузами, с обдумыванием, с выслушиванием ответов.
— Мне сказали, дитя мое, что твое имя Бахиана? — осведомилась для начала игуменья Митродора.
— Да, преподобная мать, мое имя — Бахиана, а фамилия — Матенова. Я из Болгарии.
— Знаю, знаю, что из Болгарии. Должно быть, тяжко пришлось в пути?
— Второй месяц добираюсь. Когда я уходила из дома, снег таял у нас в горах. А здесь, можно сказать, уже лето стоит.
— Ты пешком шла?
— Да.
— А что война? Что говорят в народе — пошлет ли Болгария солдат на Восточный фронт?
— Не знаю, когда я уходила, такого еще не слышно было. А как будет дальше, не могу сказать. Но никто не хотел бы этого, насколько я знаю.
— Ясно, дитя мое. Да минет сия чаша страну твою, много послужившую Византийской церкви. Говорят, в миру ты учительствовала. Сколько же тебе лет, дитя мое?
— Двадцать один, вернее, двадцать второй пошел. А учительствовала я в школе первый год, в прогимназии сельской, и вот пришлось покинуть все.
— Что же тебя привело к нам, в обитель сестринства, дитя мое? Призвание ощутила ли к святой жизни, или негде стало голову преклонить, или ожесточение нашло такое, или грехи какие угрызают совесть и потребно вымолить прощение затвором от мирских соблазнов? Ведь всякие причины могут быть тому.
Бахиана молча оглядела монахинь. Все три — игуменья Митродора, просмонария Феодора и сестра Иванна тоже смотрели на нее в ожидании ответа. То был главный вопрос, и всякий вступающий на стезю послушания Богова должен сказать прежде всего себе, ибо нет таинства выше, чем собственная совесть, и, сказав себе, сказать о том Господу и служителям Господа: что же есть его желание отхода в монастырь? То был главный вопрос. Три монахини в одинаковых непроницаемо-глухих черных сутанах — только лики и пясти наружу — молча и мудро смотрели с высоты познанных ими мук аскетизма на ту, которая ничего этого еще не ведала, но желала присоединиться к ним, вступить в их отшельнический орден, но которую еще отделяла от них незримая черта великого греховного мира, откуда явилась она то ли изгоем, то ли вызовом другим, то ли преступная, то ли еще по какой-либо особой причине. Об этом требовалось теперь сказать ей самой.
Бахиана медленно опустила взор, как бы ушла в себя, позабыв на мгновение о присутствующих, и сразу бросилась в глаза ее худоба — длинная шея, выступающие ключицы, мрак, усталость на лице. Матерчатая шаль, обвисшая на узких плечах, напоминала поникшие крылья выбившейся из сил птицы. Видя ее затруднение, настоятельница решила помочь ей.
— Скажи ей, — велала она сестре Иванне, — скажи, сестра Иванна, что посвящение себя монашеской схиме есть тяжкое испытание наше в любви, в преданности всеповинующемуся самому Господу. Ни в чем не принадлежать себе, а во всем — и духом, и плотью — только Ему, только идее Его нетленной, только образу Его светоносному. Сказала? Все точно донесла? А теперь передай. Вот, скажем, Бахиана, ты пришла к нам. Мы не вправе открывать тебе ворота, пока не узнаем, кто ты и что ты есть. Смотрю я на тебя, ты совсем юная. И думаю, давай уж сразу будем откровенны, учти: с нами не знать тебе ни любви, ни разлук, ни материнства. Эти вещи абсолютно исключаются из монашеской жизни, ибо они мешают безраздельной преданности нашей идее Христа. И не всякому дано одолеть себя, возвыситься, лишиться благ мирских и удовольствий телесных. На то мы люди. На то дана нам воля прежде подумать. Бывает, что обстоятельства чрезвычайные побуждают однажды человека к отречению, и кажется ему, что ничто на свете не вернет его в опостылевший мир. Но потом — опять же все мы люди и слабости наши известны, прости нас, Господи, — поулягутся страсти, притупится отчаяние, и обнаружится нетвердость помысла: кается человек втайне, терзается, тяготится воздержанием, взятым на себя, и, случается, впадает в грех раздвоения, неискренности перед собой и Богом, и это страшно. А потому высшая добродетель в нашей среде — когда человек принимает обет послушания по чистому убеждению, по наитию божескому. Хотя, конечно, всякие мотивы могут быть к отходу в монастырь. Никакие из них не возбраняются. Важна не причина, а следствие. Вот и желательно было бы знать, дитя мое, Бахиана, что повлияло или что принудило тебя к этому действию. Ведь неспроста же все это.
— Я понимаю, — вздохнула Бахиана, собираясь с ответом, — но есть одно «но», — сказала она, подумав, и отозвалась затем приглушенно, как бы возвращаясь мыслью издалека: — Извините, что заставила вас ждать. Я ведь знала, что мне предстоит ответить на этот вопрос. Да, знала, — продолжала она. — И у меня было достаточно времени, чтобы подумать обо всем этом и быть готовой. По пути сюда я прошла земли и народы. По-всякому приходилось. Но я выжила. И лишь укрепилась в своем решении удалиться в монастырь. Конечно, вы правы, преподобная мать, — действительно, высшая благодать, когда обет возлагаешь из веры в идею, из чистых убеждений, как вы говорили. Я же к своему убеждению пришла иным путем — из отрицания. Я пришла из пустыни, и потому я здесь. Я понимаю, этого объяснения недостаточно. Очень мне хотелось бы сполна рассказать вам, как и что привело меня сюда. Но я не могу этого сделать. Не потому, что хотела бы о чем-то умолчать, не затрагивать того, что касалось бы моей совести. Нет, не поэтому. Когда я покидала отчий край, мне казалось, что ничто меня уже не связывает, ничто не обязывает ни перед кем. Должно быть, не сразу обрываются нити прошлого. Потребуется какое-то время. И я еще поборюсь с собой. А пока я не вправе открывать то, что не должно быть сейчас открыто. Простите меня, преподобная мать, я не вправе сказать больше. Если мое объяснение не убеждает, я не в обиде. Я пойму. Я уже благодарна за эти минуты общения. Вам решать. Одно могу сказать о себе: я не случайно оказалась здесь — вижу в том исход судьбы своей, — возможно, на роду мне так написано, я буду верной, неотступной послушницей среди вас. Призвание и прибежище хочу найти в Боге и, если смогу, — смысл своего существования во времени и пространстве. Иного дела жизни я теперь не представляю себе. С тем и явилась к вам…
Монахини очень внимательно слушали Бахиану. Ждали, что ответит настоятельница.
— Ну, что ж, слова твои не лишены разумности, — признала игуменья Митродора, немало удивленная вместе с тем услышанным, ибо никогда еще не сталкивалась она с подобным случаем. Обычно жаждущие попасть в монастырь сами первым делом рассказывают всегда со слезами, с излишними подробностями историю своей невыносимой жизни. И это выдвигается ими главным аргументом отречения от мира.
«А тут что-то другое, что заключается в ней, в ее словах, как вкус горечи в кристалле соли, — думала по ходу разговора многоопытная игуменья. — А ведь совсем молодая, отроковица, можно сказать. Прежде чем прибыть к нам, решала ведь — быть или не быть. Несчастная. Много потребовалось ей сил. Не так просто далось ей решиться. Надо помочь ей устоять на ногах. И все же неспроста ее появление. Может оказаться, совсем неспроста. Странно, что я так думаю…»
— Мы верим тебе, дитя мое, и нет никаких оснований сомневаться в твоей искренности, — говорила в ответ настоятельница. — Подробно расскажешь ли о своей жизни, или намеком, или вовсе сочтешь ненужным касаться этой темы дело твое. Настаивать никто не вправе. Каждый волен сам решать, как ему поступить. И если на то пошло, скажу тебе, Бахиана, у тебя еще будет время подумать, поразмыслить, что к чему. Как рассудят сестры на совете — захотят ли оставить тебя в нашей обители, — у тебя до пострижения будет свобода выбора, испытаешь себя, можешь в любое время покинуть монастырь, если не найдешь смысла в житие новом. Время на испытание у тебя будет, будет у тебя и духовный отец, куратор наш — святой отец Иов, что навещает нас из Константинополя, ему на исповеди можешь открыться, если опять же сочтешь нужным. Тебе лучше знать, когда и что сказать. Никакого принуждения на этот счет — потому как по доброте своей, не знающей границ, Всеблагий оставил нам свободу совести. Нелегкое людское свойство наше возвел Он к неприкосновенным принципам. Потому хвала и слава Ему во храмах и за стенами храмов за великодушие, простершееся на все времена вперед. — Она остановилась, собираясь с мыслями, должно быть, очень важными для нее, и добавила затем: — Оттого и вечное борение наше — всякий раз совесть отстранить желаем от свободы и всякий раз вопием, и гневаемся, и вступаемся за нее. И так всегда. А исповедь духовная на то, чтобы согласовать принцип с совестью самой. Я говорю это, чтобы ты была спокойна, Бахиана. — Игуменья сама удивлялась тому, что испытывала желание говорить столь охотно и пространно, и была довольна разговором, угадывая внутренне, что пришелица достойна этого, хоть и молода собою. — А теперь скажи мне, дитя мое, поскольку разговор наш должен быть продолжен: откуда тебе стало известно про обитель нашу скромную и почему ты решила обратить стопы свои именно к нам, на далекий остров среди моря?
Монахини почувствовали, как, переборов себя, Бахиана подыскивала слова.
— Видите ли, к вам хотел добраться один человек, — пояснила она, прикусывая губы, — но ему не суждено оказалось прибыть. А я знала о его намерении и пыталась ему помочь в его замысле. Отсюда мне было известно примерно, как лежит путь. Я знала, что остров этот называется по-турецки Чешме-Ада. Родниковый остров.
— Да, Чешме-Ада. А где же теперь тот человек?
— Он не может прибыть. Его никогда здесь не будет.
— Кто этот человек — женщина или мужчина?
— Мужчина.
— Странно, — подивилась настоятельница, — что ему могло понадобиться в женском монастыре?
Бахиана промолчала. Это несколько насторожило игуменью:
— Так ты добиралась сюда, возможно, что-то сказать, что-то передать или… прости меня, допустим, что-то иметь за это? Если так, не скрывай.
— Нет, преподобная мать. Ни то, ни другое. Мне нечего ни сказать, ни передать, я сама по себе, и тем более нечего иметь. Я никогда ничего не буду иметь. От этого я свободна.
Монахини молча переглядывались. Разговор приобретал заинтересованный для них характер. В этот момент в дверях показалась трапезница монастыря, видимо, по какому-то делу к настоятельнице. Но та не стала даже ее выслушивать, отправила назад:
— Не сейчас, потом, потом придешь.
И когда трапезница ушла, игуменья снова обратилась к Бахиане:
— Скажи мне, дитя мое, ведь ты могла скрыть намерение того человека, не так ли?
— Простите, преподобная мать, что вы имеете в виду?
— Ничего особенного. Просто для уяснения. Ведь ты же могла не говорить нам о намерении того человека, собиравшегося сюда?
— Нет, не могла бы скрыть. Я бы здесь не появилась, если бы не тот человек.
— Стало быть, в этом не кроется ничего недосказанного, кроме благих пожеланий посетить наш монастырь, так ли я понимаю?
— Да, так, — подтвердила Бахиана. — В этом нет ничего недосказанного, напротив, я бы сказала, все исчерпано в определенном смысле. У человека было такое желание, а теперь его нет. Вот и все. Я же сама по себе.
Игуменью все же что-то беспокоило, и она даже спросила у сестры Иванны:
— Ты уверена, ты все точно переводишь?
— Все точно, преподобная мать, — заверила сестра Иванна. — Слово в слово. Как сказано, так и я.
Наступила некоторая пауза перед завершением разговора.
— Я надеюсь, наши сестры не откажут тебе, дитя мое, в крове и союзе монашеском, — сочувственно говорила настоятельница. — Если быть по тому, поживешь, присмотришься. Сдается мне, Бахиана, ты могла бы в нашей монастырской библиотеке поработать. Богатая у нас библиотека. Богословие, философия, история от византийских времен. Есть для ознакомления и эллинские сочинения.
— И на болгарском языке существуют такие книги?
— Да, и на болгарском. Но главный — греческий. И вообще — работы много с книгами. А теперь, дочь моя, ответь на несколько прямых вопросов, которые требуют прямых ответов. Скажи мне, была ли ты замужем?
— Нет, помолвлена была, но слово взяла назад.
— А теперь, извини меня, я должна знать, не несешь ли ты в себе зачатия? Пойми, у нас монастырь.
— Нет, преподобная мать. К сожалению, нет И, к сожалению, никогда не быть тому.
— Я понимаю тебя. Но таков обет наш и зарок наш изначальный перед Господом.
Бахиана понимающе склонила голову.
— Не оставила ли ты больных или сирот без попечения?
— Нет, преподобная мать. Родителей давно лишилась. Близких людей тоже не осталось. Я одна.
— Не больна ли ты, не страдаешь ли недугом каким?
— Нет, я здорова и не помню, чтобы когда-либо болела.
— Ну и слава Богу. В таком случае, дочь моя Бахиана, — продолжала игуменья Митродора, приближая разговор к концу, — не на этой, так на той неделе ты узнаешь мнение сестер о твоем пребывании в монастыре, надеюсь, оно будет положительным. Не так ли, сестры мои? — обратилась она к Феодоре и Иванне.
Сестра Иванна, ясное дело, сразу закивала головой, а просмонария Феодора сказала:
— Я молча слушала весь разговор, я с самого начала была за то, чтобы принять Бахиану в наше сестринство. Чует мое сердце, есть на то провидение — здесь ее место, и, надеюсь, быть ей верной невестой Христовой.
Под конец игуменья совсем по-матерински расположилась к страннице, которую вчера еще хотела было отправить назад.
— Иди, дитя мое, устраивайся, отдохни, приведи себя в порядок, говорила она Бахиане, провожая ее до дверей. — На первых порах будешь носить серую сутану иноковицы. Так положено, а когда доживем до пострижения, до торжества самоотречения нашего во имя Господа, будешь возведена в истинные монахини и облачишься в черное, как мы. Вот тогда и имя твое преобразуем согласно церковным правилам. Так должно быть. Но смотрю я, ты хотела бы сохранить собственное имя? По глазам вижу, говори, не стесняйся.
— Да, преподобная мать, впредь одна-единственная просьба — пусть уж я буду с тем именем, с которым я сюда прибыла.
— Стоит подумать. Возможно, ты и права, Бахиана. Мне тоже нравится твое имя, хотя оно и не христианского толка. Никак родители музыкальными людьми были?
— Как вам сказать, не то чтобы музыкальными, но оба они любили музыку. Отец был моряком, капитаном торгового судна, погиб при кораблекрушении. И мать вскоре умерла. Самое лучшее воспоминание о них, я еще маленькой была, как мы ездили однажды в Германию. Все время по соборам ходили, слушали орган.
— Вот то-то, не случайно, значит. А насчет имени не беспокойся, всегда бывают исключения из правил. А пока живи, присматривайся, изучай нашу схиму. А там дело решится. Придет день — и придет решение. Мы тебе только в помощь…
Уже выйдя от настоятельницы, Бахиана почувствовала вдруг страстное желание вернуться, обнять старую игуменью и громко расплакаться у нее на груди, освободить душу — рассказать все, как было и что произошло, и затем умереть на месте, просто перестать существовать, исчезнуть, как дым, чтобы не знать себя, чтобы быть неуязвимой никаким горестям и страданиям. Как она того хотела!..

1 2