А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он жил в ладах с братом; по крайней мере герцог Эрнст-Иоганн всегда был приветлив к нему и даже заботился о его карьере гораздо более, чем сам он. Они знали друг друга с детства, и Густав знал характер брата, иногда вспыльчивый и резкий, может быть, даже капризный, как у всех избалованных судьбою людей. Он никогда не перечил ему в минуты вспыльчивости, и между ними не бывало серьезных размолвок. Поэтому они были дружны, гораздо дружнее, чем с третьим, старшим братом Карлом.
Густав мог входить к герцогу без доклада, но никогда не пользовался этим правом.
— Что его светлость, не заняты? — спросил он одного из засуетившихся и бросившихся ему навстречу немцев-лакеев.
— Господин герцог изволили только что позавтракать, — стал подробно докладывать лакей, — и теперь прошли в свой кабинет.
— А в приемной есть кто-нибудь?
— Есть! — с почтительной улыбкой ответил лакей, принимая не иначе как в шутку подобный вопрос, потому что брату его светлости должно было быть известно, что всегда находились люди, считавшие за честь побывать в приемной герцога Курляндского.
Густав прошел мимо этих толпившихся без всякой нужды в приемной людей, полулюбезным, полуофициальным наклоном головы ответив на их низкие поклоны, и, миновав следующую за приемной комнату, постучал в резную тяжелую дверь братнина кабинета.
— Herein!note 2 — раздался голос герцога, которому уже доложили о приходе Густава.
Бирон сидел за столом лицом к двери и отдавал какие-то приказания стоявшему перед ним секретарю.
— Так и сделайте, так и сделайте, — говорил он, дотрагиваясь концами пальцев до бумаг, которые держал секретарь. — Больше у вас никого нет?
— Один ждет вашу светлость… говорит, важное дело, — ответил секретарь, понижая голос.
— Кто такой?
— Иволгин.
— Позовите его!
Герцог Бирон торопился, видимо, довольный приходом брата, и хотел покончить совсем с делами, прежде чем разговориться с ним. Он относился к Густаву, как вообще мы относимся к людям, обязанным нам своим счастьем. Нам приятно и весело видеть это их счастье, и мы обыкновенно любим их гораздо более человека, перед которым сами чувствуем себя обязанными. И герцогу Бирону приятно и весело было смотреть на своего красивого и видного брата, далекого от всей мелкоты и дрязг, в которых самому ему приходилось возиться, счастливого, здорового и радостного. Радостью жизни веяло всегда на герцога, когда он глядел на красивую, сильную фигуру брата, и он всегда приветливо улыбался последнему.
Он улыбнулся ему и на этот раз и весело сказал:
— Погоди, присядь! Сейчас освобожусь. Густав сел в кресло поодаль.
— Я тебе буду мешать, может быть? — спросил он.
— Нет, вот только одного отпущу.
— А там в приемной много ждет. Герцог махнул рукой.
— Те сами не ведают, зачем пришли. Знаю я их… Посидят и уйдут, довольные, что посидели там.
В это время в маленькой внутренней дверце, обтянутой расписною парусиной, как и все стены кабинета, появился Иволгин, которого ввел секретарь. Его голова была замотана повязкой, из-под которой на лбу виднелся синевато-багровый подтек, одежда выказывала, что много тщетных усилий было употреблено для приведения ее в порядок.
Бирон с нескрываемым омерзением отвернулся к окну и, морщась, спросил:
— Что? Какое дело?
Иволгин, не оробев, как человек бывалый и, видимо, не раз уже разговаривавший с герцогом, начал кратко, сжато, но подробно рассказывать обо всем происшедшем с ним в аустерии.
— Князь Чарыков-Ордынский? — переспросил Бирон, когда Иволгин назвал главного виновника случившегося.
Иволгин поспешил объяснить, что этот князь был из так называемых недорослей и пользовался некоторою известностью в Петербурге благодаря своему поведению, но что до сих пор он никогда еще не осмеливался на такой явно уже Дерзкий поступок.
— А кто виноват? — заговорил Бирон. — Кто виноват? Сам виноват… Я велю другой раз драть тебя первого… сам виноват… — Он говорил и сердился и на Иволгина, и на то, что не находил слов по-русски и с трудом выговаривал их. — Ну, иди, довольно, будем рассмотреть все! — и, перейдя снова на привычный для себя немецкий язык, Бирон уже более мягким голосом приказал секретарю во что бы то ни стало разыскать виновных и отправить их в Тайную канцелярию.
Когда наконец секретарь ушел и увел с собою Иволгина, в комнате воцарилось неприятное, тяжелое молчание. Герцог откинулся на спинку кресла и остался с закрытыми глазами.
Густав сидел и чувствовал, как больно и неприятно сжималось его сердце. Шел-то он к брату с мирными, чистыми, как ему казалось, мыслями; он был так хорошо настроен своими розовыми мечтами о счастливом будущем с любимою им милою, прелестною, нежною девушкой, и эти мысли и мечты так далеки были от того, о чем только что шла речь здесь! Тайная канцелярия (Густав знал, слышал, по крайней мере, что значат эти слова), розыск, свалка в аустерии, какой-то полупьяный князь и избитый им до кровавых подтеков сыщик, — какая неизмеримая бездна была для Густава между всем этим и той, о которой он думал и говорить о которой пришел теперь к брату.
И сколько раз бывало уже это — сколько раз он приходил так, настроенный самым счастливым образом, и это счастливое настроение неизменно уничтожалось под влиянием атмосферы, окружавшей грозного правителя, каким все считали его брата.
Но разве неизбежно было это, разве нельзя было кротостью победить неправду, разве необходимы были все эти крайние, то есть казавшиеся Густаву крайними, меры?
Да, перед его братом трепетали, льстили ему и боялись не только его гнева, но даже косого взгляда; но Густаву случалось невзначай, неожиданно несколько раз перехватывать доносившиеся до него заглазные речи о брате. И как жестоки, как злобны были эти речи! И как тяжело было Густаву то, что он не мог, по совести не мог назвать их клеветою и сказать, что это — ложь, неправда! Он должен был скрепя сердце сделать вид, что ничего не слышит, и подавить в себе поднявшуюся досаду, промолчать.
Сколько раз он хотел поговорить серьезно с братом, но никогда у него не хватало духу сделать это, и не потому, чтобы он боялся Иоганна, нет, но потому, что брат всегда так ясно, просто и весело смотрел ему в глаза, такою уверенностью в собственной правоте и безупречности дышали каждое его движение и каждое его слово, что при встрече с ним и при взгляде на него у Густава пропадало всякое сомнение в справедливости его, и он невольно забывал все доводы и убеждения, которые приготовлял бывало.
И теперь он ничего не мог сказать брату. Но переход, который произошел в нем, после тихой радости мечтаний о семейной жизни, был чувствителен для него и словно тисками сжимал ему сердце. Он закрыл рукою лицо.
— Ах, Иоганн, Иоганн! — вырвалось вдруг у него. Герцог открыл удивленно глаза, поднял брови и, взглянув на Густава, спросил его ровным и спокойным голосом:
— Что с тобою, чего ты?
XI. ОПРАВДАНИЯ ГЕРЦОГА
Густав ответил не сразу.
— Вот видишь ли, — заговорил он, как и брат, по-немецки, — я давно хотел сказать тебе… Неужели же нельзя без этого?.. То есть я не обижать тебя хочу, но я шел к тебе сегодня, и мне было так весело, я так был полон надежд… но об этом потом… теперь не могу… И вдруг опять эти сыщики и Тайная канцелярия… Мне это вот тяжело показалось…
Герцог пытливо и пристально посмотрел на него, потом как-то криво улыбнулся.
— Ты, наверно, думаешь о женщине теперь? — спросил он.
— О женщине? Почему о женщине? — удивился Густав.
— Потому что рассуждаешь, как женщина. А ведь тебе сорок лет! — неожиданно добавил герцог с тою покровительственною снисходительностью, с которою обыкновенно говорят старшие братья с младшими, по первым детским воспоминаниям считая их всю жизнь чуть ли не детьми. — Да, тебе сорок лет, — повторил он, — и ты — командир полка, герой войны — и гражданские мирные распоряжения тебя ужасают, как будто ты на войне не видал еще больших ужасов?
Густав никогда не любил длинных и сложных «приватных», как он называл их, разговоров. Все, что касалось военного артикула и с чем свыкся и был знаком он до мельчайших подробностей, было так просто и ясно, и ему так нравилась эта простота и ясность, что к хитрым доказательствам он чувствовал себя совершенно неспособным.
Но как ни претили ему эти доказательства, в данном случае ответ показался слишком ясен, и он ответил:
— Война — совсем другое дело: там я рискую своей жизнью одинаково, а тут — нечто иное… Наконец, на войне нельзя обойтись без этого, а при «мирных распоряжениях»… Ты ведь сам сказал «мирных»…
Бирон перестал улыбаться, серьезно взглянул на брата и произнес:
— Может быть, и не только может быть, но даже наверно настанет такое время, когда эти суровые средства будут не нужны и о них станут вспоминать с содроганием, точно так же, как может прийти пора, когда и война станет немыслима. Но пока это невозможно… Да, я не знаю, как обошелся бы кто-нибудь на моем месте без Тайной канцелярии… И потому то, что делается у нас, это — детская игра в сравнении хоть бы с судами в Австрии, например…
Убежденный тон, которым заговорил герцог, сразу победил и обрадовал его мягкосердечного брата. Побежденным он чувствовал себя уже заранее, потому что заранее знал, что не найдет доводов, противных тем, которые представляли ему, а обрадовался потому, что ему приятнее было в данном случае чувствовать себя побежденным. И потому он не возражал уже, но только спрашивал.
— Неужели и в Австрии существует это «слово и дело»? — спросил он.
— «Слово и дело»! — повторил герцог. — Да разве я завел его, разве по моим указаниям действует оно, разве мною составлены регламенты Тайной канцелярии? Система установлена государем Петром Первым, и если он, прирожденный государь этой страны, не мог обойтись без нее, то что же спрашивать с меня, чужестранца, поставленного волею судьбы во главе правления здесь? Посмотри архивы за время Петра, как работала при нем эта Тайная канцелярия… А меня винят, меня клянут… Знаю, знаю это, — подхватил Бирон, видя движение Густава, который хотел перебить его, — да, клянут и будут клясть и называть жестоким, и грудных младенцев пугать моим именем. А все почему? Только потому, что я — чужестранец здесь… Француз Ришелье был во сто тысяч раз жестче меня, потому что он знал и понимал, что в правителе кротость и доброта равносильны непростительной для него слабости, и слабости не простили бы ему, а жестокость простят, потому что он — француз, и французы простят ему… И, будь на моем месте русский, и ему простили бы. А в чем я могу упрекнуть себя? Я, чужестранец, принял власть; но разве не отдаю я все свои способности, волю, мысли, какие только дала мне природа, на пользу этой страны? И что ж? Разве Россия унижена, разве к слову нашего двора не прислушиваются другие державы, не ждут, что скажет Россия? Я — немец, правда, по рождению, но кто осмелится сказать, что я подло пользуюсь врученной мне властью, что я служу интересам немецким, а не русским?
Бирон говорил, потому что брат слушал его не перебивая, но говорил он теперь не для брата, а скорее для себя.
Бывают минуты в жизни человека, когда ему вдруг выдастся случай проверить самого себя, сговориться с собою, убедить, доказать себе, что он прав, что он поступает хорошо и не правы те, которые обвиняют его.
Бирон, окруженный почти раболепным низкопоклонством, под которым, чем усерднее было это низкопоклонство, тем глубже скрывались тайная злоба и ненависть, — отлично понимал, что он вечно находится среди врагов, и врагов самых невыносимых, потому что они боятся его и ищут удобного случая не для того, чтобы напасть прямо, но, как змея, впустить исподтишка свое жало. Он знал, что в толпе своих льстивых друзей он одинок и что только брат способен выслушать его и если не понять, то, во всяком случае, отозваться на его душевное одиночество. Вот отчего он и проверял себя перед братом.
И по тому, как слушал его теперь Густав, он видел, что он говорил хорошо и что всякий, кому дорога справедливость, должен был бы выслушать его, говорящего так, прежде чем произнести свой суд над ним.
— Ты говоришь, казни и пытки! — продолжал он, хотя Густав ничего не говорил и сидел, слушая молча. — Они не забудутся, а хорошее забудется. А что я сделал хорошего? Хорошо то уже, что всякий должен признать, что в то время, когда находился у власти чужестранец Бирон, Россия не была низведена с той ступени, на которую поставил ее русский государь-преобразователь… А что нового не сделал я ничего, так трудно требовать с меня новое, когда я один, когда людей нет вокруг меня… Отыскать, выбрать — я и выбирал: Остерман, Миних… а русских я не знаю… Меня называют честолюбцем, говорят, что я забочусь только о своих выгодах… Но будь я на самом деле таким, будь я исключительно честолюбец, разве я удержался бы на своем месте, разве давным-давно не сумели бы свергнуть меня сотни, если не тысячи завистников? Посмотри, они пресмыкаются и раболепствуют, потому что им самим нужно создать себе идола, и вот они создают его… и приписывают мне качества, которые хотят — сами хотят, понимаешь ли! — видеть в своем идоле… Высокомерие, гордость! Да как же мне относиться иначе хотя бы к людям, теперь вот неизвестно зачем наполняющим мою приемную? Я отношусь к ним с высокомерием; может быть, с презрением, и они довольны; они боятся меня, клянут, но они довольны… Относись я к ним иначе, я обманул бы их ожидания, и они еще больше кляли бы меня и не боялись бы. Им нужен предмет боязни, непременно предмет боязни и ненависти… И таких много. Исключения вроде Бестужева есть, есть хорошие люди, и впоследствии Россия далеко пойдет со своими людьми, но теперь ей главное нужно — образование. Однако для образования опять-таки нужны люди. Пока пришлось обратиться к военным, и вот заведены корпуса… Да мало ли что сделано!.. Но не в этом суть. Вся беда моя в том, что слишком много у меня судей и обвинителей, и вот даже ты, брат мой родной. А я вот что тебе скажу: оставь ты на мне мое трудное и неблагодарное дело и живи себе, благо ты для всех вполне безупречен, живи, наслаждайся жизнью, и я буду рад смотреть на тебя.
XII. СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО
Густав, слушая брата, все более и более снова приходил в состояние счастливого душевного равновесия, с которым пришел к нему и из которого его выбило появление Иволгина.
В самом деле, может быть, Иоганн и прав, быть может, и нельзя иначе, а если он прав, то, значит, это — необходимое зло, можно сожалеть, но не чувствовать на себе ответственности за него.
И теперь он мог говорить о своем деле.
— Ты советуешь мне наслаждаться жизнью, — усмехнувшись, ответил он брату. — Ну а что, если я не вполне еще счастлив?
Герцог Бирон снова сделал удивленные глаза.
— Ты несчастлив? — переспросил он, делая заметное ударение на слове «ты». — Чего же недостает тебе или что может тревожить тебя?
— Я не говорю, что я несчастлив, — поправил Густав, — я сказал, что мое счастье не полно. Это — разница.
Он как будто нарочно указал на эту неточность, чтобы сказать что-нибудь, но что-нибудь другое, а не то, что нужно было выговорить ему и о чем он думал все время.
Когда он шел к брату, ему казалось все очень ясно и просто; ему представлялось, что легко будет сказать об Олуньевой и просить о сватовстве к ней, но теперь, когда пришла минута выразить все вслух, подходящих слов у него не находилось, и он умышленно медлил.
— Ну, все равно! Почему твое счастье не полно? — сказал герцог.
— Вот видишь ли, все у меня есть — и почести, и богатство… но… но некому разделить их со мною…
— Так! — протянул Иоганн, поняв с полуслова. — И что же, тебе эта мысль пришла в голову именно потому, что ты чувствуешь одиночество, или ты почувствовал одиночество потому, что встретил кого-нибудь?
Густаву показалось, что не первое, а последнее соображение было истинным. И, несмотря на свои сорок лет, он почувствовал, что краска бросилась ему в лицо. Он опустил голову и стал неловко зачем-то рассматривать свои пальцы.
— Нет, — наконец с усилием проговорил он, — не потому, а потому, что я встретил…
Герцогу смешно было смотреть на брата. Он знал его влюбчивый характер и, судя по сделанным уже в прошлом году наблюдениям, мог теперь догадываться, о ком шла речь.
— Кто же она? — все-таки спросил он.
— Олуньева, молодая Олуньева…
— Ну, разумеется, не старуха, — подхватил герцог и рассмеялся. — Так вот как… — Он помолчал с минуту. — Но только, знаешь ли, милый мой, что ты нашел в ней?
Густав не ответил, но только самоуверенно и таинственно улыбнулся, как улыбаются влюбленные люди, когда пред ними высказывают сомнение относительно предмета их влюбленности.
— Ты мне прямо скажи, — несколько раздраженно проговорил он, — хочешь ты моего счастья или нет? Согласись, что я ведь — не мальчик и уже сам могу понимать…
Все это, все эти внешние выражения душевных движений, было давным-давно знакомо герцогу, видевшему на своем веку массу людей и привыкшему наблюдать их.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31