А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

когда де Лёвен приподнимал передо мной, кого ожидало смиренное и спокойное существование провинциального чиновника, уголок завесы, скрывавшей от меня столичную жизнь; когда с юной верой, золотым одеянием, которое тускнеет и ветшает с каждым днем зрелости, он говорил мне о борьбе, об известности, о славе; когда передо мной вставали эти аплодирующие зрители, это высокое опьянение успехом, такое мучительное, что высшие радости его близки к пыткам, а смех звучит подобием стона, — я ронял голову в ладони и шептал:
— Да, да, вы правы, де Лёвен, надо ехать в Париж, нет ничего, кроме Парижа.
Прекрасная детская вера в Бога. Чего, собственно, нам недоставало, чтобы отправиться в Париж?
Ему — свободы.
Мне — денег.
Он был изгнанником; я был беден.
Но нам было по девятнадцать лет, а девятнадцать лет — это свобода, это богатство, более того — это надежда.
С тех пор я жил не действительностью, но мечтой, как человек, взглянувший на солнце и продолжающий видеть под опущенными веками сияющее светило. Мои глаза устремлены были на цель, от которой они могли отвернуться на мгновение, но после этого еще упорнее к ней возвращались.
Годом позже изгнание графа де Риббинга закончилось. Адольф прибежал сообщить мне новость: он возвращался в Париж с матерью и отцом.
Теперь изгнанником был я один.
С тех пор у моей бедной матушки не было ни минуты покоя. Именем Парижа сопровождался любой разговор, любая ласка, каждый поцелуй.
Я уже рассказывал в другом месте, как осуществилось это жгучее желание, как я, в свою очередь, прибыл в Париж, как дилижанс высадил меня, с пятьюдесятью тремя франками в кошельке, у дверей маленькой гостиницы на улице Старых Августинцев; и до чего горд и уверен я был тогда, словно обладал чудесной лампой Аладина, спектакль о которой как раз тогда шел в Опере.
Через три месяца моя мать, собрав все что могла — кажется, сто луидоров, — приехала ко мне.
У меня было тысяча двести франков жалованья.
Сто луидоров моей матери и мои тысячу двести франков мы растянули на два года.
Началась борьба за существование.
Столкнувшись с новыми для меня понятиями, я увидел, что не знаю ничего: ни греческого, ни латыни, ни математики, ни иностранных языков, ни даже своего родного; не знаю ничего ни о прошлом, ни о настоящем, ни о мертвых, ни о живых, ни истории, ни географии; моя уверенность в себе рухнула после первого же удара; но Господь оставил мне волю, и из этой воли выросла надежда.
Де Лёвен, мой проводник и в реальном мире, и в мире фантазии, не оставил меня.
Мы принялись за работу. О, в то время наши замыслы были скромными! Речь шла о том, чтобы изготовить водевиль для театра Жимназ. И что же! Каким бы незначительным ни казалось это произведение, после двух часов иссушившей наш мозг работы мы, поглядев друг на друга, вынуждены были признаться самим себе, что мы не в состоянии одни его создать.
Тогда де Лёвен предложил взять в компанию одного из его друзей, сочинителя славных песенок, чье остроумие вошло в поговорку, к тому же знакомого с Дезожье.
Он знал вообще всех парижских директоров, он чудесно читал и умел захватить слушателей.
Я тоже признавал нашу несостоятельность и принял предложение. В тот же вечер мы прочли наше творение будущему соавтору, и я с беспокойством следил за выражением его лица. Читал де Лёвен: я не мог, так был взволнован.
— Хорошо, — сказал он, когда де Лёвен закончил чтение. — Надо попробовать. Может быть, что-нибудь из этого получится.
В самом деле что-то получилось: под более опытным пером нашего соавтора фразы округлились, куплеты стали острее, диалоги заискрились, и через неделю водевиль был готов.
Мы попросили — вернее, наш соавтор попросил — разрешения прочесть водевиль в Жимназ и получили его.
Водевиль был отклонен единодушно.
Мы читали его в Порт-Сен-Мартен — получили шесть черных шаров и два белых.
Прочли в Амбигю-Комик, — оглушительный успех.
Это было тяжелым испытанием, не скажу, что для моей авторской гордости — я не принадлежал к театральной аристократии, — но для моих финансов. Чем дальше, тем больше мы с матушкой оказывались стесненными в средствах. Правда, я получил повышение по службе, и, вместо тысячи двухсот франков в год, у меня теперь было полторы тысячи; но в некоторых делах я оказался более умелым: в то время как мы втроем с трудом состряпали водевиль, я самостоятельно сотворил ребенка. Появление на свет Александра поглощало эту ежемесячную прибавку в двадцать пять франков, которой я обязан был доброте герцога Орлеанского. Конечно, я не пренебрегал и славой, которую должна была мне принести моя треть водевиля, но, должен признаться, мой карман ожидал первых доходов с этой трети с не меньшим нетерпением, чем мое чело — первых поцелуев славы.
Доходы автора от водевиля, исполняемого в Амбигю, — двенадцать франков за представление и еще шесть из вырученных от продажи билетов.
Билеты продавались за полцены, и каждый из нас за вечер получал по пять франков.
В счет этих будущих доходов я получил от Порше, превосходного человека, сделавшего для парижских драматургов гораздо больше, чем г-н Состен де Ларошфуко, или г-н Каве, или г-н Шарль Блан, — я получил от Порше пятьдесят франков в день, когда в доме не на что было купить еды для обеда.
Эта ссуда в пятьдесят франков была первыми деньгами, которые мне удалось заработать своим пером.
Те, что каждый месяц я получал из кассы господина герцога Орлеанского, я зарабатывал своим почерком.
Наконец великий день настал. Наш водевиль имел умеренный успех.
Умеренный успех в Амбигю в 1826 году — представляете ли вы, что это такое? И на мою долю пришлось сто пятьдесят франков!
Пьеса называлась «Охота и любовь».
Что касается нашего соавтора, его имя — Джеймс Руссо.
Какое странное совпадение! Спустя двадцать три года, и тоже в день успеха, мой сын Александр — тогда, в 1826, еще лежавший в колыбели, — ждал меня, чтобы сказать:
— Умер наш бедный Джеймс Руссо.
Бедный Джеймс Руссо, такой добрый, любящий, такой умный, чем была твоя жизнь все эти двадцать три года?
Я расскажу об этом.
Не находите ли вы, что века — и в этом они подобны людям — имеют безумную юность, солидный зрелый возраст и унылую старость? В самом деле, разве не безумной юностью было начало XVIII века с его Регентством, его герцогом Орлеанским, герцогиней Беррийской, г-жой де При, г-ном герцогом, г-жой де Шатору и Ришелье; зрелый, солидный возраст — тот, в котором расцвела слава маршала Саксонского, г-на де Ловендаля, де Шевера, выигравших битвы при Фонтенуа и Року; унылая старость, начавшаяся канадскими войнами, Парижским договором, королевской гангреной, захватившей все королевство, и закончившаяся убийствами в Аббатстве, эшафотами на площади Революции и оргиями времен Директории.
То же самое было с нашим XIX веком. Ватерлоо сделал
было его грустным, словно ребенка-сироту, но Реставрация — в сущности, неплохая мать, — вскоре вернула ему беспечность и безумства. К 1816 — 1826 годам относятся последние вспышки французского веселья, последние песни в духе Каво, эти песенки шансонье, не претендовавших на звание поэтов, — Армана Гуффе, Дезожье, Ружмона, Рошфора, Ромьё и Руссо.
К этому времени относится расцвет Потье, Брюне и Тьерселена. Тьерселен играл «На углу улицы», Брюне — «Жокрисс-хозяин и Жокрисс-слуга», Потье — «Я шучу».
Это в самом деле было время шуток; старое традиционное остроумие судейских писцов понемногу умирало на наших глазах — на глазах нынешних сорокалетних, — слабея с каждым вздохом, как чахнет изнуренный старик.
В то время еще обедали, еще были рестораторы-артисты, всерьез беседовавшие о кулинарии с господами Брийа-Савареном и Гримо де Ла Реньером, как г-н де Конде беседовал с Вателем. Они были шеф-поварами у Камбасереса и д'Эгрефёя; их звали Борель и Бовилье.
Сегодня в ресторанах едят, но не обедают.
А тогда не только обедали, но еще и ужинали, и эта традиция прошлого века понемногу угасала в нашем. Кто может сказать, что утратил французский дух, отказавшись от этого приятного застолья при свечах, в поэтический час, когда отступают все призраки дня — все заботы, тревоги, все дела.
Ромьё, Руссо и Анри Монье к ужину относились серьезно; они были молоды и чаще обладали большим аппетитом, чем толстым кошельком, вели бродячую жизнь не то цыган, не то студентов, им ни к чему были прославленные роскошью кухни имена на вывесках ресторанов. Нет, они довольствовались первым попавшимся кабаком, заказывали паштет, котлету, матлот, запивая их пуи вместо шампанского и божанси вместо шамбертена. Они распевали «Беседку откровений», «Чем больше свихнувшихся, тем веселее», «Хорошо, когда нет ни единого су», а в два часа ночи, разогретые вином, разгоряченные песнями и смехом, выходили на улицу и начинались шутки.
Эти шутки дошли до следующего за нами поколения лишь в виде легенд: существует легенда о фонарике, история двух уродов, предание о привратнике, у которого попросили его волосы; прибавьте к этому кошек, привязанных к звонкам, разбитые фонари, натянутые веревки — почти всегда эти ночные развлечения заканчивались для шутников у комиссара того квартала, в котором они совершали свои подвиги.
Комиссары тогда были людьми понимающими, они и сами в свое время шутили. Часто единственным наказанием за эти постоянные нарушения предписаний городской полиции служил вполне отеческий выговор; у каждого был свой комиссар, к которому он предпочитал быть отведенным.
Руссо выбрал себе комиссара квартала Одеон. Шесть раз на одной неделе, шесть раз с понедельника до субботы, то есть каждую ночь, являлся он к этому славному человеку, которому надоело в конце концов, что один и тот же нарушитель порядка будит его в один и тот же час, и на шестой раз он сделал вид, что сердится.
Руссо выслушал выговор с глубоким смирением и весьма сокрушенным видом. Когда полицейский чиновник закончил, он сказал:
— Вы правы, господин комиссар. Завтра я попрошу отвести меня к кому-нибудь другому. Должны же вы отдохнуть хотя бы в воскресенье.
Эта веселая жизнь продолжалась, пока длилась Реставрация. Хорошее было время для тех, кто обладал остроумием, а у Руссо его было столько (особенно за десертом), что он был знаком всем, хоть и не написал ничего, кроме водевиля «Охота и любовь». Все прелестные статьи, появлявшиеся в «Фигаро», в «Пандоре», в «Розовой газете», гонорарами за которые оплачивались эти обеды и ужины, не были подписаны никем: их сочиняли вместе, как вместе проедали.
Июльская революция взорвалась, словно бомба, посреди стаи певчих птиц: одни ударились в политику, другие занялись делами, иных поглотило искусство.
Ромьё сделался супрефектом, Монье стал актером, Руссо остался один.
Ужины прекратились.
Существует даже двустишие, удостоверяющее, что именно отсутствие Ромьё было причиной прекращения ужинов, поскольку с его возвращением в Париж после четырех лет вынужденного пребывания в провинции эта традиция возродилась.
Вот двустишие, которое подтверждает наши слова:
Пока в Мономотапе был Ромьё, Париж не ужинал; теперь берет свое.
Ромьё вернулся с репутацией превосходного супрефекта. Рассказывали, правда, как он дал урок детям, которым не удавалось разбить фонарь. Существовало также фаблио о часах и часовщике. Но все это служит доказательством одного положения, до сих пор остававшегося недоказанным: можно быть бесконечно остроумным человеком и при этом стать отличным супрефектом.
Ромьё доказал это так убедительно, что его назначили префектом.
Что касается Руссо, с возрастом он стал несколько рассудительнее, не утратив ни своего бесподобного остроумия, ни прекрасного сердца. Он по-прежнему оставался человеком десерта, песни его были полны огня, с ним было весело пить, но при этом он каждый день работал. Вместе с ужинами прекратились и шалости. Комиссары полиции, сменившиеся после Июльской революции, уже не знали его имени, хорошо известного комиссарам времен Реставрации. Он стал редактором «Судебной хроники». Это он рассказывал в своей превосходной газете, с одному ему присущим вдохновением, все эти истории о бродягах, притонах, кражах, причем под его пером каждый персонаж приобретал свой характер, ухватки, почти лицо.
Кажется, в 1839 году Руссо женился. Как видите, он совершенно остепенился. Более того, он поселился в Нёйи.
С тех пор его некогда беспечная жизнь перестала быть беспечной, ленивое существование рассталось с ленью. Руссо понял, что не имеет права навязывать те лишения, которые он так философски переносил, пока жил один, женщине, связавшей с ним свою жизнь. И все же, несмотря на то что он постоянно работал и ежемесячно получал твердое жалованье, жизнь предъявляла свои требования, и порой Руссо оказывался беднее, чем в прежние времена, когда у него не было денег, но оставалось веселье. Теперь Руссо не распевал «Хорошо, когда нет ни единого су!». В дни безденежья Руссо даже не пользовался омнибусом, он пешком отправлялся в Париж, являлся ко мне и спрашивал:
— Не правда ли, ты все еще хорош с герцогом Орлеанским? Я знал, что это означает. Утвердительно кивнув головой, я выписывал ему чек в кассу моего дорогого и добрейшего принца на сто, двести или триста франков — сколько было нужно. Асселин выдавал по этому чеку деньги, и Руссо возвращался, чтобы пожать мне руку и сказать:
— Вот увидишь, я и в день своей смерти должен буду обратиться к тебе, чтобы ты меня похоронил.
Бедный Руссо, он не знал, как точно это сбудется!
Принц погиб, и Руссо утратил щедрый и доступный источник средств к существованию.
Но оставались министры.
Когда в Нёйи слишком сильно сказывался недостаток денег, Руссо появлялся у меня.
— В каких ты отношениях с министром народного просвещения? — спрашивал он.
— В хороших, — отвечал я, когда министром был г-н де Сальванди; если же это был г-н Вильмен или г-н Кузен, то я говорил: «В плохих».
И если это был г-н де Сальванди, я давал Руссо записку к г-ну де Сальванди, и тот соблюдал традицию герцога.
В дни г-на Вильмена или г-на Кузена я выдвигал ящик и говорил:
— Бери, друг мой.
И Руссо без колебаний запускал руку в мой ящик, как поступил бы и я, если бы у Руссо был ящик и в нем что-нибудь лежало.
Впрочем, не думайте, что это происходило постоянно: Руссо обращался ко мне раз в год или в два года.
После Февральской революции жалованье Руссо уменьшилось с трехсот франков до ста. Увы! С герцогом и министрами тоже было покончено.
К тому же у него развилась какая-то жестокая грудная болезнь, в которой врачи не могли разобраться. Руссо задыхался, он не мог говорить.
Только тогда мы увидели, сколько преданности и мужества таили в себе его доброе сердце и любящая душа. Руссо, вынужденный останавливаться через каждые пятьдесят шагов, чтобы отдышаться, каждое утро выходил из дома и отправлялся на службу в редакцию своей газеты, притворяясь, будто у него есть десять су на омнибус, чтобы жена не беспокоилась. Но, не имея десяти су, он всю дорогу, туда и обратно, шел пешком.
Это продолжалось больше года. Больше года я не видел его.
Бедный мой друг! Он знал, какое отвращение у меня вызывают те, к кому я должен был бы обратиться сегодня; а у меня самого он просить не решался, боясь, что мне нечего дать ему.
Наконец настал день, когда он не смог дольше ждать.
— Знаком ли ты с министром де ***? — спросил он.
Я не был с ним знаком; но, раз Джеймс обратился ко мне, значит, у него не было выхода и мне ни минуты нельзя было колебаться.
— Я с ним незнаком, — ответил я, — но он, должно быть, меня знает, и я напишу ему.
Я обратился к министру де *** за помощью для Джеймса Руссо, писателя, драматурга и журналиста.
Руссо пообедал со мной, простился и ушел с письмом.
Однажды утром я получил записку от министра де ***. Он просил у меня сведений о г-не Джеймсе Руссо.
Вечером того же дня мой сын ждал меня, как я уже сказал, чтобы сообщить мне горестную весть.
Взяв перо, я написал министру:
«Господин министр,
единственное, что я могу сообщить Вам о господине Джеймсе Руссо, — это то, что он умер сегодня утром, не получив никакой помощи».
Теперь о том, как умер Руссо.
Он пешком пришел в Париж, на улицу Арле, где находится редакция «Судебной хроники». Это было в четверть одиннадцатого. Руссо читал газеты в кабинете. Вдруг он вздохнул, поднялся с места, протянул вперед руки, открыл рот — оттуда хлынула кровь — и пробормотал:
— Апоплексический удар! Мне повезло. Потом добавил:
— Бедная моя жена!.. И упал вниз лицом. Он был мертв.
В кармане его жилета нашли пять су — все его состояние.
Вы правы, г-н Л., литераторы с голоду не умирают; у них есть даже больше чем надо, потому что после смерти у них остается пять су в жилетном кармане.
В два часа ночи Александр был в Нёйи. Он принес вдове нашего несчастного друга первое утешение — она не должна была ничем заниматься:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23