А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Но Верньо привлек его к себе и сказал:
— Успокойся и посмотри на меня хорошенько; когда ты вырастешь большой, когда Франция будет свободна, когда на улицах Парижа уже не будет отвратительной машины под названием гильотина, ты скажешь: «Десятилетним ребенком я видел Верньо, основателя Республики, в его звездный час, в самом лучшем его наряде, когда ничтожные людишки осудили его на смерть и он готовился отдать жизнь за вашу свободу».
Но апостолом, счастливым мучеником казни был Валазе: как человек военный, он не боялся смерти; как человек верующий, он утверждал, что все новые религии замешаны на крови. Чувствовалось, что он счастлив принести в жертву свою кровь.
— Валазе, — сказал ему однажды Дюко, — если тебя не осудят на смерть, это будет для тебя большим несчастьем!
Двадцать второго октября жирондистам было предъявлено обвинение, а двадцать шестого начался процесс.
В полдень они предстали перед Революционным трибуналом. Рядом с каждым из них стоял жандарм.
Я опиралась на руку Камилла, Люсиль опиралась на мою руку. Мы видели, как эти благородные мученики, на чьих лицах не было и следа той печати, которая заставляет восклицать: «Это преступники!», — мы видели, как все эти благородные мученики заняли места на скамье подсудимых.
Процесс, по крайней мере, проходил без лицемерия.
Было ясно, что все предшествующее эшафоту не более чем формальность, что их просто хотят убить. Свидетелями обвинения были Эбер и Шометт. Обвиняемым даже не дали адвоката для защиты.
В чем только не обвиняли жирондистов: в сентябрьских убийствах, хотя именно они осуждали сентябрьские события, в дружбе с Лафайетом, с герцогом Орлеанским и с Дюмурье. И все же судьям было стыдно выносить смертный приговор на основании таких обвинений и таких свидетельских показаний.
Процесс продлился семь дней, но и на седьмой день дело не сдвинулось с места.
Пришлось якобинцам вмешаться; целая депутация явилась в собрание с требованием обязать суд присяжных не позже чем через два дня закончить разбирательство.
Камилл сказал мне, что Робеспьер собственноручно набросал черновик этого постановления Конвента: он хотел любой ценой добиться смерти жирондистов.
На второй день процесса, когда стала очевидной вся гнусность предъявленного обвинения, Гара, который приходил к Дантону перед самым его отъездом, сделал попытку спасти жирондистов. Он подготовил своего рода защитительную речь, призыв к милосердию, и прочел ее Робеспьеру.
Он рассказал, с какой мукой Робеспьер слушал: лицо его, бесстрастное, словно обтянутый пергаментом череп, передергивалось от отвращения; иногда он прикрывал глаза рукой, чтобы никто не видел, как в его глазах сверкает ненависть. Однако он дослушал до конца, потом сказал:
— Все это чудесно, но при чем тут я? Я тут бессилен, и все бессильны. Вы говорите, им не дали адвоката; зачем он им, они все сами адвокаты!
В восемь часов вечера постановление Конвента о незамедлительном окончании разбирательства было передано Революционному трибуналу.
Прочитав постановление, суд присяжных мгновенно прозрел и заявил, что нет смысла продолжать дебаты. Не успели присяжные удалиться на совещание, как тут же вернулись в зал заседаний. Председатель суда торжественно объявил, что двадцать два жирондиста приговорены к смерти.
Я почувствовала, как дрожит рука Камилла.
— Горе мне, несчастному, — прошептал он, — это все моя книга виновата! Кажется, Камилл написал какую-то книгу, где выступал против жирондистов.
Смертный приговор был до того неожиданным, что присутствующие не верили своим ушам. Осужденные стали выкрикивать проклятия в адрес судей. Жандармы оцепенели; жирондисты могли выхватить из ножен стоящих рядом жандармов сабли и заколоть судей — никто бы их не остановил.
В это мгновение Валазе, казалось, стало дурно и он стал сползать со скамьи на пол.
— Тебе плохо, Валазе? — спросил Бриссо.
— Нет, я умираю, — ответил тот.
Он пронзил себе сердце ножкой циркуля.
Было одиннадцать часов вечера.
После общего замешательства: волнения публики, проклятий осужденных, напрасных усилий помочь Валазе, который умер на месте, осужденные прижались друг к другу и закричали:
— Мы умираем невиновными! Да здравствует Республика!
Осужденные вышли из зала суда и пошли по лестнице, ведущей в Консьержери. Они обещали другим заключенным сообщить о своей судьбе и нашли для этого очень простое средство: они запели первый куплет Марсельезы, изменив в нем всего одно слово:
О дети родины, вперед! Настал день нашей славы; На нас тиранов рать идет, Поднявши нож кровавый!
Остальные заключенные настороженно прислушивались. Услышав вместо слова «стяг» слово «нож», они все поняли.
Из всех камер стали доноситься крики, плач, стенания.
Осужденные не плакали.
Их ждал ужин — прощальный подарок друга.
Валазе, мертвый, был вместе с ними. Трибунал потребовал, чтобы тело самоубийцы было доставлено в тюрьму, в одной повозке с остальными жирондистами было привезено на место казни и затем похоронено рядом с ними.
Ужасный трибунал, от которого не спасала даже смерть и который казнил трупы!
Говорят, прощальный ужин им послал депутат Байёль, преследуемый, как и они, но сумевший ускользнуть и скрывавшийся в Париже; эта трапеза была для них тем, что древние христиане, обреченные погибнуть на арене цирка, называли «последний ужин».
Во главе стола сидел Верньо; его лицо хранило спокойствие, на губах играла улыбка.
— Не удивляйтесь, — сказал он, боясь обидеть друзей своей безмятежностью. — У меня нет ни отца, ни матери, ни супруги, ни детей. В жизни я был одинок, в смерти все вы будете мне братьями.
Поскольку на этом прощальном ужине не было гостей, поскольку ни один из сотрапезников не выжил, трудно сказать, о чем там говорилось.
Однако один тюремщик слышал, как Дюко сказал:
— Что будет с нами в этот час завтра?
— День закончится, и мы будем спать, — отозвался Верньо.
Когда под утро слабый свет проник через оконце в камеру и свечи потускнели, Дюко предложил:
— Давайте поспим, жизнь такой пустяк, что не стоит тратить время на сожаления о ней.
— Давайте не будем ложиться, — сказал Ласурс, — вечность так страшна, что и тысячи жизней не хватит, чтобы подготовиться к ней.
В десять часов те, кто спал, проснулись от скрежета засовов; те, кто не спал, увидели, как входят палачи, — они пришли, чтобы подготовить осужденных к казни.
Жирондисты друг за другом покорно подошли, с улыбкой подставили головы под ножницы и протянули руки, чтобы их связали веревками.
К ним допустили другого заключенного, аббата Ламбера, чтобы он поддержал дух тех, для кого религия является опорой.
Жансонне поднял с пола прядь своих черных волос и протянул аббату:
— Передайте моей жене: это все, что я могу послать ей на память, но все мои мысли в этот час — о ней.
Верньо вынул часы, открыл их и концом булавки нацарапал на золотой крышке какую-то цифру и дату — тридцатое, — потом попросил аббата Ламбера передать их женщине, которую он любил, — вероятно, мадемуазель Кандей.
Когда туалет был закончен, осужденных вывели во двор.
Их ждали пять повозок, вокруг которых собралась огромная толпа. День уже занялся, серый и дождливый, — один из тех пасмурных дней, которые безысходностью своей напоминают о зиме. Осужденным, рассчитывая, что они выкажут слабость духа, запретили принимать подкрепляющие лекарства.
В каждой повозке было четверо смертников, только в последней их было пятеро, да еще и тело Валазе. Голова Валазе лежала на коленях у Верньо, подскакивая на каждом ухабе мостовой; Верньо, как самый виноватый, то есть самый красноречивый и самый храбрый из всех, должен был умереть последним.
В то мгновение, когда пять повозок выехали из-под мрачной аркады тюрьмы Консьержери, осужденные дружно затянули первый куплет «Марсельезы»:
О дети родины, вперед!
Не оттого ли они избрали эту песню, что она была двойным символом: патриотизма и преданности? Не хотели ли они сказать, что, куда бы вы ни шли по зову родины, надо идти с песней. Даже на смерть.
У подножия эшафота четверо осужденных вышли из первой повозки. Они обнялись; их объятие означало единство в свободе, в жизни, в смерти.
Потом по очереди взошли на плаху, причем каждый, поднимаясь, продолжал петь вместе со всеми.
И только тяжелый железный топор обрывал его голос.
Все геройски встретили смерть. Только хор уменьшался по мере того, как опускалось лезвие гильотины; ряды редели, но «Марсельеза» не затихала.
Наконец остался один-единственный голос, продолжавший петь гимн.
Это был голос Верньо, который, как мы уже сказали, должен был умереть последним.
Он успел произнести:
Святая к родине любовь!
Это был конец. И в толпе и на эшафоте воцарилось молчание. Народ расходился с сокрушенным сердцем; все понимали, что сейчас умерло что-то очень важное для дела Революции.
Почему мы с тобой не были вместе в последней повозке?
10
Увы! Мне не о чем больше тебе рассказывать, кроме как о казнях. Весть о казни жирондистов докатилась до Арси-сюр-Об, но даже она не смогла вывести Дантона из оцепенения.
Его молодая жена, которая была в тягости, писала мне, что ночами он по два-три часа просиживает у окна спальни.
Не сводя глаз с неба, прислушиваясь к каждому шороху, вдыхая каждое дуновение ветерка, Дантон, чьи религиозные воззрения являли собой нечто близкое к пантеизму, казалось, готовился возвратить природе все, чем она его одарила.
Он вернулся 3 декабря, отдохнувший, набравшийся сил.

Он заговорил с красноречием, каким никогда не обладал; но никто не знает, о чем он говорил. Почти никто не знает даже о том, что он вновь появился в Конвенте. «Монитёр» получил приказ не печатать его речь.
Вокруг него образовалась пустота; его самые близкие друзья примкнули к Робеспьеру; только двое друзей не отвернулись: Бурдон из Уазы и Камилл.
Все помнят, как во время суда над жирондистами Камилл вскричал:
— Горе мне! Это я во всем виноват!
Клуб якобинцев потребовал у него отчета. Камилл, который так хорошо пишет, совсем не умеет говорить. Он заикается, и Робеспьер посчитал, что он будет путаться, сбиваться, и его никто не станет слушать.
Но вот природа, обделив его даром слова, вдруг расщедрилась и наделила его даром раскаяния.
— Да, — кричал он, — да, повторяю: я ошибся! Семеро из двадцати двух были нашими друзьями. Увы! Шестьдесят друзей были у меня на свадьбе, и все они умерли! У меня осталось лишь два друга, Робеспьер и Дантон!
В речи, которую Дантон произнес по возвращении и которая не была напечатана в «Монитёре», он полностью отказывался от политической карьеры.
Он сказал — и это чистая правда, — что после двух лет борьбы у него не осталось ни гордости, ни честолюбия, ни духа соперничества. На сей раз он, как и Камилл, примкнул к Робеспьеру, стал его помощником; его речь кончалась пожеланием:
— Пусть же Республике не грозит опасность и пусть она, как Генрих IV, будет милосердна к своим врагам!
Два или три дня спустя Робеспьер своим плаксивым голосом попросил пятьсот тысяч франков для неимущих.
Камбон, настоящий министр финансов тех времен, дантонист Камбон, который с такой неохотой выпускал из рук деньги, резко ответил:
— Пятисот тысяч франков мало. Я предлагаю десять миллионов.
Сумма в десять миллионов была поставлена на голосование и принята. Наконец, 26 декабря, в тот самый день, когда Робеспьер потребовал, чтобы Революционный трибунал не затягивал судебные разбирательства и поскорее выносил приговоры, на трибуну поднялся один из дантонистов, бледный и растерянный, и крикнул:
— Сегодня казнят невинного, вот доказательство!
Все так жаждали возврата к милосердию, что Конвент немедленно проголосовал за отсрочку и больше двадцати членов бросились вон из зала: одни побежали во Дворец правосудия, другие — на площадь Революции, чтобы остановить казнь ни в чем не повинного человека.
Это придало дантонистам храбрости. Они пошли даже дальше, чем сам Дантон.
Бурдон из Уазы, похожий на кабана, поросшего рыжей щетиной, свалил всю вину за поспешность на агента Комитета безопасности Эрона, секретного шпиона Робеспьера.
Робеспьер должен был оставаться вне подозрений и не иметь никаких связей с полицией; поэтому он никогда не видел Эрона.
Но из маленького особнячка, где помещался Комитет общественного спасения, темный коридор вел прямо во дворец Тюильри.
Именно туда приходили люди Эрона, чтобы передать запечатанные донесения, которые постоянно держали Робеспьера в курсе всех дел.
Часто такие пакеты приносили молоденькие девушки и отдавали их дочерям Дюпле. Робеспьер получал их, возвращаясь в дом столяра.
Робеспьер, который, единожды доверившись кому-либо, продолжает слепо доверять ему и дальше, никогда не проверял этого агента, и тот настолько обнаглел, что стал позволять себе оскорблять депутатов.
Поскольку у многих накопились жалобы на Эрона, предложение Бурдона из Уазы было принято. Собрание проголосовало за арест Эрона.
Сторонники Робеспьера забеспокоились: их вождь дал слово, что не знает Эрона, арест которого произошел в его отсутствие. И если бы Эрона не отпустили, то репутация Робеспьера была бы пусть не погублена, но, по крайней мере, сильно подмочена.
Первым делом Кутон потребовал, чтобы Собрание не лишало Комитет общественного спасения своего доверия. Затем Моиз Бейль выступил в защиту Эрона, доказывая, что тот не раз проявлял ловкость и храбрость. Затем сам Робеспьер сделал вид, что смягчился: он стал говорить о душевной чуткости и о своей надежде заслужить мученический венец.
Эрон был отпущен на свободу.
Если бы он был арестован, это означало бы, что власть в руках не Робеспьера, а нашего друга Дантона. Его приятель Брюн, человек решительный, если такие в ту пору были, арестовал бы пособников Эрона, Вестерман обрушился бы на Анрио и вместе со своим другом Сантером поднял бы на борьбу большое предместье.
Тогда можно было бы навязать Собранию Дантона, чрезвычайно популярного в народе, и члены Собрания были бы только рады.
Спасение Робеспьера означало конец Дантона.
Робеспьер слишком хорошо видел, что под ногами у него разверзлась пропасть, и постарался заполнить ее трупами дантонистов. Видя, какой он бледный и трясущийся, Бийо взял его за руку и тихо спросил:
— Надо убить Дантона, не так ли?
Робеспьер даже подскочил от удивления, услышав, что кто-то посмел произнести такие слова.
— Как! — сказал он, глядя Бийо прямо в глаза. — Вы готовы убить первых патриотов?
— Почему бы и нет?
— Своими руками? — спросил Робеспьер.
— Своими руками, — ответил Бийо.
Робеспьер велел позвать Сен-Жюста и Кутона. Он сказал им, что люди жалуются на безнравственное поведение и продажность Дантона. Это обрадовало Сен-Жюста и Кутона.
Начались разговоры в Комитете общественного спасения. Ленде, который был в курсе дела, велел предупредить Дантона. Дантон пожал плечами:
— Ну что ж! Пусть лучше мне отрубят голову, чем я буду отрубать головы другим.
А нам, которые советовали ему бежать, он ответил:
— Вы что же, думаете, родину можно унести на подошвах башмаков?
— Но вы хотя бы спрячьтесь, — настаивала я.
— Разве Дантона можно спрятать? — возразил он. И правда, спрятать Дантона было нелегко.
Он еще не знал, что предстанет перед трибуналом, а ему уже рыли могилу.
И все же у него было смутное предчувствие того, что должно произойти. Дантон сам рассказывал нам, что в один из дождливых холодных вечеров, которые располагают к мрачным мыслям и откровенным разговорам, он вышел из Дворца правосудия вместе с присяжным заседателем Революционного трибунала Субербьелем и Камиллом и, остановившись на Новом мосту, стал грустно смотреть, как течет река.
— Что ты видишь там? — спросил его Субербьель.
— Погляди, — отозвался Дантон, — тебе не кажется, что под мостом течет не вода, а кровь?
— Верно, — согласился Субербьель, — в небе красное зарево, за облаками нас ждет много кровавых дождей.
Дантон обернулся и прислонился спиной к парапету:
— Знаешь, если все пойдет так и дальше, то скоро никто не будет чувствовать себя в безопасности; этим людям все равно, кто перед ними: достойнейший патриот или предатель; никто не может поручиться, что генералы, проливавшие кровь на поле брани, не прольют ее остаток на эшафоте; я устал жить!
— Чего ты хочешь? — сказал Субербьель. — Эти люди начали с того, что стали требовать непреклонности от судей, и я согласился стать присяжным заседателем, но теперь им нужны только угодливые палачи. Что я могу сделать? Я всего лишь безвестный патриот. Ах, если бы я был Дантоном!
Дантон положил руку ему на плечо:
— Молчи, Дантон спит, — сказал он. — Когда придет время, он проснется. Все это начинает внушать мне отвращение. Я человек Революции; я не человек резни… А ты, — продолжал Дантон, обращаясь к Камиллу Демулену, — ты что молчишь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54