А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Маша обиженно вспыхнула до самых глаз, карих, больших и спокойных, шевельнула бровями, вскочила, сказала с растерянной расстановкой:
- Я вовсе не Милочка!.. Я - Маша!
И ушла, про себя качнув головою.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
I
Солнца стало ненужно много. День за днем оно все прибывало, точно вода в половодье. Ежедневно опрокидывались на поля колючие лучи, разбегались по бороздам, цепко впивались в колосья, жадно пили воды земли и медленно скрывались вечерами, как воры, тяжелые от добычи.
Ветром приносило и стелило по полям желтый дым каких-то, далеких или близких, пожаров. Этот дым делал все тоскливым, вчерашним, тысячу раз прожитым. На хлебах вспыхнули ржавые полосы и пятна, как проказа.
И против солнца, исподволь ставшего врагом земли, гибнущие поля подняли крестную силу: старенького о.Леонида, старые хоругви, старый-старый колокольный звон.
С сухотинскими вместе братски вышли в поля сухокарайцы и лешеполянцы, мужики, бабы и ребята, вышли скопом, как на мирскую работу, от которой отлынивать грех.
Чуть позади золотого о.Леонида шли Ознобишин и Анна. Анна несла иконку, черную и легкую, и вместе с нею чувство бездумной святости - вздохи полей, обожженных солнцем.
Ознобишин искал глазами и находил вверху тихо плывущих куда-то ястребов. Два или три, сами чуть видные, зорко пасли поля. Видели вот теперь крестный ход и, может быть, где-нибудь в Дехтянке другой и третий. Слушали знойные звоны.
- "Дождь даждь земли жаждущей, спасе", - скрипуче пел о.Леонид, и этого уже не слыхали ястреба.
Крестились мужики, отбрасывая с кирпичных лбов липнущие косицы. Ревниво следили бабы, чтобы окропил поп и их полосы, не пропуская. Васильковое кропило суетливо брызгало на пыльные съеженные живые васильки. Лица хоругвей впереди качались при каждом шаге и сверкали, и сзади Ознобишина старик кузнец Пров Солодянкин говорил солдату Чалову с шипучей злобой:
- Ты что это распятие на плечо положил? А? Что это тебе, ружье? Обращаться с распятием не можешь, эх, дуб!
Ознобишин знал многих из тех, кто шел с ним рядом. О, слишком долго шли они с ним вместе и рядом, чтобы их не знать.
Почти под ногами у него путались белоголовые ребятишки и, забегая вперед, робко заглядывали снизу в глаза ему и Анне и, как зачарованные, долго не могли отвести васильковых глаз.
Серапион в легкой коляске в одну лошадь шагом ехал сзади толпы, франтовато блестя чищенной сбруей и синим плисом новой безрукавки. Иногда, вспомнив о нем, Ознобишин заботливо поддерживал за руку Анну и боязливо спрашивал:
- Ты не устала? Может быть, домой поедем?
- Нет, хорошо здесь, - отвечала Анна.
И, всматриваясь в ее лицо с такими милыми и среди дня вечерними чертами, Ознобишин видел, что ей действительно хорошо, как-то непонятно хорошо и покойно, и начинал снова выискивать ястребов вверху.
А в Анне сама собой создавалась детски-бессвязная молитва. Поля, должно быть, тоже молились так сами, когда тосковали от зноя. Молитва была неясная: о теплых и крупных каплях дождя, о сочной зеленой силе, о силе земной, о мягком, плывучем, творящем, вечно творящем без отдыха и заботы, о сыром и сочном, о звонком голосе и круглых щеках. Молитва была бессвязная, как вздохи полей: о том, чтобы зори были росисты насквозь от земли до неба, чтобы густо били перепела по ночам и жаворонки пели, чтобы розовые, туго налитые ребячьи ноги не кололо сухой травой, чтобы текло все кругом, не уставая, сытным молоком и медом.
Черненькую маленькую иконку несла Анна, и ноги ее вязли в дорожной пыли, но вся она была там, где ястреба, и выше ястребов - там, где поля, и ниже полей.
Из канав вдоль дороги пахло прелым пыльным бурьяном, пахло удушливо и едко: это схоронилась там отцеженная густая тоска полей.
Дали мутно желтели, и солнце было все то же раскаленное солнце, обезумевшее от собственного зноя.
Долго ходили люди.
Вернулись только вечером, окропившие все поля, омолившие каждый колос, усталые, пыльные, потные, но с мягким округлым сознанием, что сделали для полей все, что могли, и что от засухи к дождям пробита дверь: где-то идут и вот-вот, может быть, этой же ночью придут, вызванные заклинанием, небесные коровы - тучи.
Дня через четыре (дождя не было) к вечеру, сговорясь, тайно от мужиков, бабы с полными ведрами на коромыслах потянулись к задворкам, где около кладбища в прошлом году схоронили убитого мужиками конокрада, цыгана Митьку.
Обливали могилу водой ведро за ведром (сырая стала могила) и приговаривали, сначала весело, потом, с сумерками, все боязливей:
- Не утаивай, Митя, дожжу, не серчай: хлеб посох...
А старуха Паня Шалая ударилась о могилу, испачкалась грязью, причитая, стала выть, как ведьма, и долго выла.
Дождя не было.
Только на восьмой день пришли тучи, но не те, которых звали. Ждали черных и теплых, как земля, густых и курчавых, как овчина, а пришли синевато-белые, холодные, насмешливые, презрительно косившиеся на землю. Облегли небо с одного до другого края, перемигнулись молнией и захохотали.
Среди дня это было, ровно в полдень, и, окруженные ими со всех сторон, потемневшие Сухотинка и усадьба ясно чувствовали, что это не гром, а хохот. Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет. Жутко было. Витька прятался в подол матери и спрашивал оттуда шепотом:
- Мама, а мама! А если молонья мне в лобик вдарит, шишка вскочит?
Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами, кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, - а небо раскатисто хохотало.
Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над сухотинскими полями.
Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда влоск легли хлеба, полил мягкий и ласковый обидно ненужный дождь.
II
Приехала казначея из Ольгиной пустыни, мать Феодора, старушка белая, крепкая и круглая. Привезла своего рукоделья тонкие детские свивальники, обшитые кружевами, и большую просфору, вынутую о здравии Анны.
Шесть раз уже раньше, когда старый глаз ее замечал перемену в Анне, она привозила что-нибудь детское, так же таинственно весело, как привезла теперь, и все это было освящено, омолено и пахло кадильным ладаном.
Правивший лошадью сизый старичок, который жил при пустыни и которого за это дразнили "Божьим", кормил на конюшне лошадь овсом, а Феодора сидела в гостиной, мелкими рюмочками пила вишневую наливку, вся мягкая среди мягкой мебели, и говорила мягко:
- Заступница, родная моя, она денно и нощно предстоит, денно и нощно... Это мы все в суете, в мелкоте, в рассудке, а она матушка, она - молельница! Молит за всех нас грешных, прямо у самого престола стоит, за всех нас: за слабых, за пьяных, за всех молит, молельница.
И сама уже немного пьяная, с розовыми пятнами на плещущих щеках, точно распустившая в себе яблоневый сад, цвела словами:
- Ты думаешь, скорбь она твою не видит? Видит, матушка, все видит!.. Да кабы скорби нашей не было, и радость бы откуда взялась? А большая скорбь - и радость большая будет, - будет, это знай, родная моя! Только на все свои сроки положены. Там уж она приготовлена, радость, а только срока ждет, вот ее и нет... Придет в свой черед, терпеть надо.
- Я жду. И терплю ведь я, - сказала Анна.
В открытые окна день входил густой и зеленый, настоенный на зелени сада. Иволгу слышно было, маленького дятла, шмелей, еще какие-то дневные, заботой рожденные звуки. Но здесь, в низкой, уставленной креслами гостиной, день ежился и отходил к углам. Чехлы у кресел были серые, и то, что было в комнате, - не день, не вечер и не утро, - казалось таким же серым, только где-то вверху, в синеве и свете, перед престолом предстояла мать и молилась, мать на коленях с опущенной скорбной головой и сложенными на груди руками.
У Феодоры были светлые глаза в сетчатых темных мешочках век. Смотрела на Анну ласково и говорила то, что говорила уже когда-то раньше:
- У меня ведь в миру был ребенок... ребеночек, был, как же... Гришей звали... Давно, вот давно уж, почитай, лет сорок. Грехи тяжкие!.. Смеялись тогда подруги, - я незамужняя была, вот и смеялись: "На двадцать первом году Пронька сделала беду: четвертого числа без мужа сына принесла..." Хи-хи... Четвертого мая он как, раз родился... Меня-то в миру Февроньей звали, а мальчика, сынка-то, - Гришей.
И в то самое время, когда говорила о своем ребенке мать Феодора, вся пепельно теплясь от мягкой грусти воспоминаний, в Анне в первый раз ощутилось живое. Чувство это было знакомое уже, но такое жданное, такое хрупко-бережно-дорогое, что Анна приподнялась вдруг, широко посмотрела - и долго смотрела - в глаза Феодоре, не видя их, видя серое, потом медленно села глубже в кресло, сжала себя руками и слушала.
Робко, как цыпленок в скорлупу яйца, как молоточек часов в бездну времени, стучался в первый раз в жизнь тот новый, кто незаметно вот уже четвертый месяц рос в ней неслышно. Как в окошко к ней постучался тонкими пальчиками: тук-тук-тук... подождал и опять постучался: тук-тук-тук-тук чаще, нетерпеливей, слышнее.
Она ждала и знала, но радость этой внезапной близости к нему тихо закачала перед ней и мать Феодору в кресле, и стол с графином наливки, ягодами и орехами, и фамильные портреты на стенах, завешанные кисеею.
Золотые пыльные лучи из окон замигали по всей комнате, как чьи-то бесплотные крылья, шмели загудели где-то совсем рядом, и мать Феодора растворилась в этом гуденье и в этих пыльных лучах: ее не слышно было, слышно было тихий перебой внутри, в себе: тик-тик, тик-тик... Так кузнечики в полях над самой землей внизу колышут июльский жаркий воздух сплошным стрекотаньем, - и кажется, что живет земля.
Но Феодора не растворилась в пыльных лучах; она сидела, как паучок в коконе, и говорила о Грише:
- До четырех годков дожил мальчик; умный какой обозначился - дивовались все... Собачонка у него была Жучка, - молился вечером: "Помилуй, господи, мамашку, папашку, Жучку и всех сродственников ее..." Хи-хи!.. Издохла она, сам ее закопал, своими руками могилку сделал, дерном обложил... "Теперь, говорит, мамашка, поставь над ней собачий крестик". - "Да какой еще собачий крестик! Что выдумал неподобное!" - "Вот, - говорит, - какой!.. Совсем-совсем, как человечий, только маленький!.." Вот как о собачке своей заботился: в христианскую веру обратил, хи-хи-хи... От горлышка умер... А я в монастырь пошла.
Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные... - в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.
Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна:
- У меня тоже Гриша был... - И поправилась смело: - Есть.
Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей.
И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал:
- Посмотрел на месяц, - полнолуние тогда было, - и говорит: "Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!"
Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками:
- Вот хорошо как!
- Да, - качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. - Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: "Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка". Три года ему тогда было.
- Умный какой! - очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.
- Ножки у него были такие толстые-толстые... катался, как шарик... Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! - вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.
- Купаться они любят... купаться, если вода теплая, очень любят, кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.
А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили.
- Девочка... Оля... маленькая, бедовая... подбежит ко мне, ухватит за подол, - глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, - шепелявит: "Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!". Творожок с сахарным песком любила.
- Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, проворно догадалась Феодора.
- Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует... Все у меня пасху любили. И яблоки любили... Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, - нет, жуют!
- И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, - вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком.
Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.
И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички, влетали слова Анны:
- А то вот еще раз, - другая девочка, Лиза, - пятый годик ей пошел, гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех гардин на окнах бахрому срезает. "Что ты делаешь?" - говорю. "Махорочки эти мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой... Это уж так нужно, мама, ты не знаешь... И посмотри, как я ножницами хорошо умею!" Я стою, смотрю, а она режет: "Посмотри, мамочка, как хорошо!" Пять гардин так испортила, пока я ножницы отняла.
- Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им, возьмут и сделают, - объяснила Феодора.
Анна придвинулась ближе к ней.
- Нет, что! Мальчик еще, - другой мальчик, Митя, трех лет, может быть, так трех с половиной, - отбился от няньки, - уснула нянька, - пошел бродить по усадьбе... Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде... Долго искали, измучились, - вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за усадьбу вышел к селу, - вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? "Вот он, говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!". А? Каково! Клопик такой маленький, а?
- Митя? Вот поди же! - серьезно закачала головой Феодора, как будто давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года.
- В церковь его к обедне взяла, - говорила Анна, - а у нас ведь около царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки стал, смотрит на нее и шепчет: "Голубая, золотая, красивая, милая, хорошая..." - "Что ты шепчешь, говорю, Митя?" А он мне: "Не мешай мне, мамочка, - я молюсь". И опять: "Голубая, золотая, красивая..."
- Милый какой! - тихо отозвалась Феодора. - И как такая молитва не будет ей угодна, господи?.. - Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза проступили слезы.
И так - как-то незаметно и долго - день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, - но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: "Мама", "мамочка", "мама"... Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно - умное или глупое, - для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, - выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами.
Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12