А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Отчего вы так неприветливы с Сольгрубом?
Я, вероятно, залился краской в этот миг, я всегда краснею, когда она заговаривает со мною. Повернув голову, я вижу своеобразный овал её лица, тёмные глаза, удивлённо и вопросительно на меня устремлённые. И я ищу ответа, хочу объяснить ей свою антипатию, объяснить, что чувствую предубеждение к людям, которые так некстати врываются в комнату. Конечно, они в этом не виноваты и могут быть в то же время превосходными людьми, я это сознаю. Таково уж их роковое предрасположение — всегда появляться в тот миг, когда они мешают. Я с этим соглашаюсь охотно, но не могу подавить в себе эту антипатию, ничего не поделаешь, таким уж я рождён…
Нет! Кого же я стараюсь провести? Ведь это все неправда. Это ревность, жалкая ревность, страдание преданной любви. При виде Дины я становлюсь цепной собакой, которая стережёт её. Кто к ней приближается, тот становится моим смертельным врагом. Каждый взор её глаз, каждое слово её уст я хочу сохранить для себя. То, что я не могу освободиться от неё, не могу встать и навсегда положить этому конец, — это болит, это горит во мне…
Тише! Доктор Горский делает знак. Он дважды ударяет смычком но пюпитру, и мы приступаем ко второй части.
Глава III
Эта вторая часть H-dur-ного трио — как часто уже устрашала она меня и потрясала своими ритмами! Никогда не мог я её доиграть до конца, не чувствуя себя глубоко подавленным, и все же я люблю её страстно.
Скерцо, да, но какое скерцо! Начинается оно с жуткого веселья, с радости, от которой леденеет кровь. Какой-то призрачный смех проносится по воздуху, дикая и мрачная свистопляска козлоногих фигур. Таково начало этого странного скерцо. И вдруг над адской вакханалией поднимается одинокий человеческий голос, голос заблудшей души, терзаемого страхом сердца, и жалуется на скорбь свою.
Но вот опять сатанинский хохот врывается с громом в чистые звуки и разрывает в клочья песню. Снова поднимается голос, робко и тихо, и находит свою мелодию и высоко возносит её, словно хочет умчаться с нею в мир иной.
Но духам ада дана вся власть, занялся день, последний день, день Страшного суда. Сатана торжествует над грешной душой, и плачущий человеческий голос срывается с высоты и тонет в иудином хохоте отчаяния.
Несколько минут сидел я молча среди молчащих людей, когда сыграно было скерцо.
Потом безутешно-мрачный сонм призраков исчез. Рассеялось видение Страшного суда, кошмар покинул меня.
Доктор Горский встал и принялся медленно расхаживать по комнате. Ойген Бишоф сидел безмолвно, уйдя в себя, а инженер потягивался, словно только что проснулся. Потом взял папиросу из стоявшей на столе коробки и довольно шумно захлопнул её крышку.
Мой взгляд скользнул по Дине Бишоф. Человек часто просыпается утром с мыслью, которая была у него последнею перед тем, как он заснул. Так и я, доиграв вторую часть, опять начал думать о том, что прогневил её и должен умилостивить. И это желание умилостивить её становилось во мне все сильнее, все настойчивее, чем дольше я смотрел на неё. Ни о чем другом я не мог уже думать — вероятно, это детское желание было одним из последствий музыки.
Но вот она обращается ко мне:
— Ну, барон, что вы так задумчивы? О чем мечтаете?
— Я думал о своём щенке Заморе…
Я знаю хорошо, для чего это говорю, я смотрю ей прямо в глаза, мы это знаем оба, Дина и я. Она знала его, ах, как хорошо она его знала… Она вздрагивает, ничего об этом не желает слышать, качает головой и сердито отворачивается. Только теперь она по-настоящему рассердилась на меня. Мне не следовало это говорить, не следовало напоминать ей про Замора, моего маленького щенка, во всяком случае, не в этот миг, когда она, наверное, думает только об этом незнакомце, об этом кашалоте.
Между тем доктор Горский уложил в футляр виолончель и смычок.
— Я думаю, довольно на сегодня, — говорит он, — от третьей части избавим господина инженера, не так ли?
Дина, запрокинув голову, напевает про себя тему адажио.
— Слышите — это звучит как баркарола, правда?
Кашалот, к моему удивлению, тоже начинает напевать тему третьей части, почти безошибочно, только в несколько ускоренном темпе. А затем говорит:
— Баркарола? Нет. Вас, вероятно, обольщает скользящий ритм. Мне, во всяком случае, эта тема внушает представление совсем другого рода.
— Вы, вижу я, очень хорошо знаете H-dur-ное трио, —говорю я, и этим, кажется, я умилостивил Дину Бишоф. Она тотчас же живо ко мне оборачивается.
— Надо вам знать, друг наш Сольгруб вовсе не так немузыкален, как говорит. Он только считает своим долгом выставлять напоказ высокомерное своё отношение к музыке и ко всем остальным бесполезным искусствам. Не правда ли, этого требует ваша профессия, Вольдемар? И он хочет меня убедить, что интересуется моим мужем как актёром только потому, что видел его фотографию на открытых письмах и в иллюстрированном журнале. Молчите, Вольдемар, я отлично знаю вас.
Кашалот делает такой вид, словно речь идёт не о нем. Взял книгу с полки и перелистывает её. Но ему, по-видимому, очень приятно быть средоточием беседы и подвергаться анализу Дины.
— А при этом, — вмешивается в разговор брат Дины, — музыка так сильно действует на Сольгруба, как ни на кого из нас. Русская душа, знаете ли. Он сразу видит перед собою целые картины, какой-нибудь ландшафт, и море под облачным небом, и прибой, и закат солнца или же человека и его телодвижения, или — как это было недавно — стадо бегущих казуаров и Бог весть что ещё.
— Недавно, — рассказывает Дина, — когда я играла последнюю часть appassionat'ы, — не правда ли, Вольдемар, у вас от appassionat'ы возник в голове образ ругающегося солдата?
«Вот у них как дело далеко зашло, — подумал я с горечью и гневом, — она ему играет бетховенские сонаты. Так это началось когда-то и у меня с Диной».
Кашалот отложил книгу в сторону.
— Appassionata, третья часть, — говорит он задумчиво и, откинувшись на спинку кресла, закрывает глаза. — При этих звуках я вижу с отчётливостью, какой теперь не могу передать, — каждую пуговицу на его мундире мог бы я описать в ту минуту, — вижу калеку на деревяшке, старого инвалида наполеоновских войск, который, ругаясь и шумя, ковыляет по комнате.
— Ругаясь и шумя? Бедняга! Вероятно, он потерял свои жалкие сбережения.
Сказал я это без всякого умысла, ничего при этом не думая, только шутки ради. Но уже в следующий миг догадываюсь, какое тягостное впечатление должна произвести такая шутка. И в самом деле, доктор Горский неодобрительно качает головой, Феликс обдаёт меня гневным взглядом и предостерегающе подносит ко рту руку в белой повязке, а Дина глядит на меня в сильном испуге и удивлении. Наступает неловкая пауза, я чувствую, как краснею от смущения. Но Ойген Бишоф ничего этого не заметил. Он обращается к инженеру.
— Я часто завидовал силе твоего пластического воображения, Сольгруб, — говорит он, и весьма подавленный вид имеет в данный миг этот кумир галёрки и герой театральных школ. — Тебе бы следовало стать актёром, милый Сольгруб.
— Вы ли это говорите, Бишоф, — восклицает доктор Горский почти запальчиво, — вы, начинённый образами и типами? Ведь у вас в голове они нагромождены друг на друга — короли и мятежники, канцлеры, папы, убийцы, мошенники, архангелы, нищие и сам Господь Бог.
— Но никого из них ни разу не видел я перед собою так живо, как Сольгруб своего калеку-инвалида. Мне являлись только их тени. Только туманные призраки, бесцветные и бесформенные, похожие то на одного, то на другого. Если бы я мог, как Сольгруб, описывать пуговицы на мундире, о Боже, каким бы я стал воплотителем типов!
Я понимаю меланхолию, звучащую в его словах. Он состарился, он уже не прежний знаменитый Ойген Бишоф. Ему дают это чувствовать, и он это чувствует сам, он с этим борется и не хочет в этом сознаться себе. Бедняга, какие безнадёжно печальные ждут тебя годы, годы заката!
И вдруг мне припоминается моя беседа с директором. Что, если бы ему кто-нибудь передал это замечание… Если бы я сам… «Вы знаете, милый Ойген, что я с вашим директором в приятельских отношениях? Недавно мы с ним болтали на разные темы, и под конец он мне сказал — вам ведь я могу это передать, не отнесётесь же вы к этому трагически, недавно он сказал мне, разумеется, только в шутку…»
О Боже, что это за мысли! Упаси его Бог узнать об этом. Это был бы конец. Он душевно так слаб, так неуравновешен, от малейшего дуновения ветра может свалиться.
Теперь брат Дины старается его приободрить. Милый мальчик пускает в ход все сценические термины, какие слышал: психологическая детализация, проникновение в дух произведения и так далее. Но Ойген Бишоф качает головой:
— Брось дурака валять, Феликс, — сказал он. — Ты знаешь не хуже меня, чего мне недостаёт. То, что ты говоришь, довольно верно, но не в этом суть. Поверь мне, всему этому можно научиться или же оно является само вместе с задачею, перед которою тебя ставят. Только творческой фантазии научиться нельзя. Либо она есть, либо её нет. Этой фантазии, творящей миры из ничего, вот чего мне не хватает, как и многим другим, как большинству. Да, конечно, я знаю, что ты хочешь сказать, Дина: я проложил себе дорогу, я на кое-что способен, что бы там обо мне ни писали в газетах. Но подозревает ли кто-нибудь из вас, какой я в действительности трезвый и сухой человек? Вот, например, произошла одна история, от которой надо бы потерять покой и сон. Мороз бы должен был пробрать меня по коже, мне следовало бы содрогнуться от жути, а на меня, видит Бог, это действует не больше, чем когда я за завтраком пробегаю хронику несчастных случаев в газете.
— Вы сегодня читали газету? — спросил я.
При этом я имел в виду рабочие беспорядки в Петербурге: Ойген Бишоф очень интересуется социальным вопросом.
— Нет, не читал. Я не мог сегодня утром найти газету. Дина, куда она запропастилась?
Дина бледнеет, краснеет и опять бледнеет… Боже, как мог я не сообразить, что от него прячут газету, где помещена заметка о крахе его банкирской конторы. Опять уж я натворил Бог знает чего. Я совершаю одну бестактность за другою.
Но Дина быстро овладела собою и лёгким тоном говорит как о безделице:
— Газета? Кажется, я видела её где-то в саду. Я разыщу её. Но ты начал только что говорить о чем-то интересном, Ойген, рассказывай же дальше.
Рядом со мною стоит брат Дины и шепчет мне еле слышно, почти не разжимая губ:
— Вы намерены продолжать свои эксперименты?
Я совершил оплошность в момент рассеянности, больше ничего… Как же это можно объяснить иначе?
Глава IV
Ойген Бишоф расхаживает по комнате, чем-то он занят и как будто старается выразить словами какую-то мысль. Вдруг он останавливается передо мною и смотрит на меня. Глядит мне прямо в лицо испытующе, с беспокойным и неуверенным выражением глаз, почти недоверчиво. От этого взгляда мне становится как-то жутко, сам не знаю почему.
— Странная история, барон, — говорит он. — Возможно, что вас бросит в дрожь и в жар, если я вам расскажу её. Вы сегодня ночью, пожалуй, не сможете заснуть, вот какая это история. Но вот здесь — и Ойген Бишоф ударил себя по лбу, — здесь у меня сидит какая-то клеточка, которая не даёт себя вывести из состояния покоя. Она реагирует только на мелкие повседневные происшествия, на обыденщину. Но для страха и жути, и отчаяния, и неистового испуга — для всего этого она непригодна. Для этого у меня нет надлежащего органа.
— Расскажите же нам наконец эту историю, Бишоф! — перебил его доктор Горский.
— Не знаю, удастся ли мне объяснить вам, в чем
заключается необыкновенная сторона этого происшествия. Рассказчиком я был всегда плохим, вы это знаете. Быть может, вам это все совсем не покажется таким волнующим…
— К чему долгие предисловия, Ойген, начинай же! — говорит инженер, стряхнув пепел с папиросы.
— Ладно, выслушайте меня и думайте потом, что хотите. История вот какова. Недавно я познакомился с молодым морским офицером. Он получил долгосрочный отпуск для приведения в порядок своих семейных дел. Эти семейные дела, занимавшие его, были особого свойства. Здесь, в городе, жил его младший брат, художник и ученик академии. Художник этот, человек, по-видимому, очень даровитый, — я видел некоторые его работы — «Детскую группу», «Сестру милосердия», «Купающуюся девушку", — этот молодой человек наложил на себя руки. Самоубийство его решительно ничем не было мотивировано. Ни малейшего повода к такому акту отчаяния у него не могло быть. Не было у этого юноши ни долгов, ни других денежных забот, ни несчастной любви, ни болезни — словом, это было в высшей степени загадочное происшествие. И брат его…
— Такие самоубийства случаются чаще, чем принято думать, — заметил доктор Горский. — Полицейские протоколы довольствуются обычно формулой «в мгновенном беспамятстве».
— Да, так говорилось и в этом случае, но семья этим не удовлетворилась. Родителям прежде всего показалось непостижимым, что сын не оставил прощального письма. Даже обычной в таких случаях фразы: «Дорогие родители, простите меня, но я не мог иначе» — даже такой короткой строчки не удалось найти среди бумаг самоубийцы. Да и в прежних его письмах не было ни слова, которое указывало бы на возникшее или развивавшееся намерение покончить с собою. Семья не поверила, поэтому в самоубийство, и старший брат взялся поехать в Вену и выяснить происшедшее.
У офицера этого был определённый план, и он принялся проводить его с чрезвычайной энергией и упорством. Он поселился в квартире брата и усвоил себе его привычки и даже его распорядок дня, искал знакомства со всеми людьми, с которыми водился покойный. Всех остальных случаев знакомиться с людьми он избегал. Сделавшись учеником академии, стал рисовать и писать красками, проводил ежедневно несколько часов в кафе, где брат его был завсегдатаем, он был даже настолько педантичен, что носил одежду брата и записался на курсы итальянского языка для начинающих, которые посещал его брат, причём ходил исправнейшим образом на все уроки, хотя будучи морским офицером, и без того владел в совершенстве итальянским языком. И все это он делал в уверенности, что таким путём должен непременно прийти в конце концов к выяснению причины загадочного самоубийства, — ничто не могло его сбить с этого пути.
Такую жизнь, которая была, в сущности, жизнью другого, он вёл целых два месяца, и я не знаю, приблизился ли он за это время к своей цели. Но однажды он пришёл домой очень поздно. Его хозяйка обратила внимание на этот поздний приход, противоречивший его обычному, с точностью до минуты, предустановленному препровождению времени. Настроен он был неплохо, хотя и досадовал на то, что обед простыл. Он сказал, что собирается вечером пойти в оперу, билеты, должно быть, ещё не все распроданы, заметил он, а к одиннадцати часам просил подать ужин в его комнату.
Спустя четверть часа пришла кухарка с чёрным кофе. Дверь была заперта, но она слышала шаги офицера, расхаживавшего по комнате. Она постучала, сказала: «Кофе, господин лейтенант!» — и поставила чашку на стул перед дверью. Немного погодя она пришла ещё раз за посудой. Кофе стоит по-прежнему перед дверью. Она стучит, офицер не отвечает, она прислушивается — в комнате тишина; но вдруг она слышит слова и возгласы на непонятном языке, и сейчас же после этого раздаётся громкий крик.
Она дёргает за дверную ручку, зовёт, поднимает шум, прибегает хозяйка, обе взламывают дверь — комната пуста. Но окна открыты настежь, с улицы доносятся крики, и тут им становится ясно, что произошло: внизу теснятся люди вокруг трупа, молодой офицер за полминуты до этого выбросился в окно… На столе ещё лежит его тлеющая папироса.
— Выбросился в окно? — прервал рассказчика инженер. — Это поразительно. Ведь у него, как у офицера, наверное, было оружие.
— Совершенно верно. В ящике письменного стола был найден револьвер, вполне исправный, но незаряженный. Офицерский револьвер, девятимиллиметрового калибра. В том же ящике находилась целая коробка патронов к нему.
— Дальше, дальше, — торопил доктор Горский.
— Дальше? Да ведь это все. Он покончил с собою так же, как его брат. Нашёл ли он разгадку тайны, не знаю. Но если нашёл, то имел, по-видимому, основания унести эту тайну с собою.
— Что за вздор! — воскликнул доктор Горский. — Ведь оставил же он какую-нибудь записку, объяснение своего поступка, какую-нибудь строчку, по крайней мере для родителей.
— Нет.
Не Ойген Бишоф произнёс уверенным тоном этот ответ, а инженер Сольгруб. И он продолжал:
— Разве вы не понимаете, что у этого офицера не было времени? Времени не было, вот что поразительнее всего в этом самоубийстве. Он не успел достать свой револьвер и зарядить его. Как же мог он успеть написать прощальное письмо?
— Ты ошибаешься, Сольгруб, — сказал Ойген Бишоф, — офицер оставил письменное сообщение. Оно, впрочем, состояло из одного только слова, или, вернее, части слова.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Мастер Страшного суда'



1 2 3