А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В 1900 году вышло девять отдельных изданий «Сартора Резартуса». С тех пор прошло лишь полвека, а книгу настолько прочно забыли, что полезно было бы привести ее краткое содержание. «Сартор» состоит из трех частей: в первой со множеством шуток и отступлений рассказывается о карьере Тейфельсдрека и пути, каким рукопись о нем попала в руки предполагаемого редактора; вторая часть повествует о детстве и юности Тейфельсдрека; в третьей излагается Философия Одежды. Книга представляет собой картину интеллектуального и духовного развития ее автора и критику различных сторон британской жизни с позиции, выраженной в «Знамениях времени».
В кратком описании, однако, невозможно передать ни манеры, в которой написана книга, ни степени ее воздействия. По манере ее можно в самых общих чертах сравнить со Стерном; профессор перескакивает с темы на тему, с политического спора на комедию, от педантизма к полной нелепице, когда история Тейфельсдрека обнаруживается в шести бумажных пакетах, помеченных знаками зодиака, где, кроме нее, оказываются еще счета за прачечную и «Метафизикотеологическое изыскание, разрозненные мысли относительно парового двигателя». Затем комедия внезапно превращается в безжалостную сатиру, когда профессор комментирует проект своего ученика, надворного советника Саранчи, который предлагает создать Институт угнетения населения. Саранча, убежденный мальтузианец, боится, что люди на перенаселенной земле начнут пожирать друг друга. На это профессор говорит: «Древние спартанцы знали лучший способ; они устраивали охоту на своих рабов и пронзали их копьями, когда те становились слишком многочисленными. При наших усовершенствованных способах охоты, герр надворный советник, да после изобретения огнестрельного оружия и с постоянной армией — насколько упростилась бы задача! Может быть, для какой-нибудь густонаселенной страны хватило бы трех дней в году, чтобы отстрелять всех пауперов, которые накопились за год. Неплохо бы правительствам подумать над этим. Расходы ничтожны — да что там, настрелянное мясо окупит и их. Насолите его и уложите в бочки, и если оно не пойдет впрок ни вам, ни армии и флоту, то уж несчастные пауперы роскошно проживут на нем у себя в работных домах и проч., то есть те из них, кого просвещенные благотворители сочтут достаточно безвредными, чтобы их можно было оставить в живых».
Главным героем «Сартора Резартуса» является, конечно, сам Карлейль, изображенный здесь иронически как человек «гениальных качеств, омрачаемых слишком часто грубостью, неотесанностью и недостатком общения с высшими сословиями», его книга «торжественна, как тихое, окруженное горами озеро, возможно даже кратер потухшего вулкана»; он «умствующий радикал, причем самого мрачного оттенка; он ни в грош не ставит, как правило, обряды и атрибуты нашей цивилизованной жизни», за которые мы все так держимся. Характер героя виден в основном из его суждений, но во второй части «Сартора» мы встречаем подробный рассказ о школьных годах самого Карлейля (только Тейфельсдрека приносит к его приемным родителям в корзинке какой-то незнакомец), о его увлечении Маргарет Гордон и его «возрождении». Такая смесь автобиографического повествования с социальной сатирой сама по себе трудна для восприятия; к этим трудностям прибавляется еще своеобразный стиль Карлейля, впервые в полную силу продемонстрированный в этой книге.
Язык Карлейля — единственный в своем роде во всей английской прозе. Он одновременно обескураживает простотой и разговорностью и поражает обилием изощренных метафор; слова-связки пропущены, чем достигается большая сила и выразительность; слова переставлены в предложении на первый взгляд без всякого смысла, но это неизменно служит усилению выразительности и делает язык более сжатым, напористым; части речи теряют свои обычные функции и образуют новые, фантастические сочетания. Это язык, не имеющий ничего общего с тем, что во время Карлейля считалось правильной английской прозой: он необуздан, как само беспорядочное многообразие жизни, в то время как в моде был классицизм; в одном абзаце, даже часто в одном предложении неожиданно оказываются рядом неологизмы и сложные слова, необычные прозвища, вроде имени Тейфельсдрек, и фантастические метафоры; все это пронизано юмором — изысканным и шутовским одновременно, бьющим через край. Этот стиль оказал огромное влияние на всю литературу девятнадцатого столетия. Так же, как Вордсворт и Кольридж покончили с классицистическим штампом в поэзии, так Карлейль уничтожил его в прозе. Он придал небывалую до того свободу и гибкость историографии, а романистам показал, что можно о самых сложных и серьезных вещах писать метафорически. В особенности Диккенс, Мередит, Браунинг и Рескин обязаны Карлейлю, да не найдется, пожалуй, такого писателя во второй половине прошлого столетия, который в той или иной степени не испытал бы его влияния.
Естественно спросить, как сложился этот стиль у самого Карлейля? Карлейль объяснял, что такой слог, одновременно отрывистый и изысканный, отличал речь его отца в повседневном разговоре, а что юмор он унаследовал от матери. Это, конечно, правда, но не объясняет всего полностью. Он перенял от Ирвинга отвлеченную риторику, которая теперь является наименее привлекательной для нас чертой его произведений. А к аннандэльской разговорности и Ирвинговой риторике прибавлялось к тому же влияние немецких оборотов речи, столь добросовестно изученных им. Лучший разбор стиля Карлейля содержится в его же критике языка Жана Поля Рихтера, который представляет, по словам Карлейля, «для критиков грамматического пошиба непростительное, часто непреодолимое нагромождение кощунственных вольностей»: «Нет, он знает грамматику и не питает ненависти к правописанию и синтаксису, но и с тем и с другим он обращается очень вольно. Он с легкостью вводит обороты, целые предложения, расставляет тире; изобретает сотни новых слов, переиначивает старые, соединяет их дефисом попарно или цепочкой в самые фантастические комбинации; короче говоря, он строит самые беспорядочные, громоздкие, бесконечные предложения. Без конца иносказания, вообще все составляет у него сплошь метафоры, сравнения, аллюзии к самым разнообразным предметам на Земле, в Море и Воздухе; и все это перемежается эпиграммами, порывами исступления, злобными выпадами, восклицаниями, афоризмами, каламбурами и даже ругательствами! С виду настоящие индийские джунгли, бесконечный и беспримерный ребус; со всех сторон ничего, кроме тьмы, разноголосия и отчаянной путаницы!»
Чем оправдан такой стиль? Отчасти имея в виду этот же вопрос, Карлейль спрашивает по поводу Рихтера: отражает ли этот стиль его истинный образ мысли и жизни? (И отвечает утвердительно.) Но главное не в этом, а в том, что Карлейль не мог предпринять атаки на существующие институты и официальный образ мыслей его эпохи, объясняясь прозой восемнадцатого столетия; в том, что, «взрывая все здание языка Джонсона, революция видна и в этом, как во всем остальном».
«Это создание гения», — сказала Джейн по первом прочтении. Она была права; но «Сартор Резартус», по собственным меркам Карлейля, был неудавшимся созданием гения.
Примечательно, что книга описывает общественный хаос, а сама столь же хаотична; что из-за тех же самых революционных черт, которые делают язык отличным оружием для атаки на общество, он становится до крайности непригодным для изображения Новой Эры. Революция и грядущая за нею Новая Эра всецело занимали ум Карлейля. Несомненно, писал он сенсимонисту Густаву д'Эйхталю, что лозунг «от каждого по его способности, каждому по его труду» является целью всякой истинной общественной доктрины. В «Сарторе» нет позитивных идей относительно переустройства общества; вместо этого в книге есть рассказ о путешествии самого Карлейля из «Нескончаемого Нет» через «Точку Безразличия» в «Нескончаемое Да». Вот бы всем пережить такое превращение! Если б можно было сорвать со всего мира одежды притворства и гигманизма, если б можно было освободиться от всякого рода обмана, заблуждений, а гонитель и жертва, землевладелец и батрак, принц и его вассал предстали бы в одинаковом, нагом виде...
Книга была закончена в августе 1831 года, а несколькими днями позднее Карлейль уже был в Лондоне и хлопотал об ее устройстве в издательство. Он в тот момент, возможно, действительно был близок к нищете, так как «Историю немецкой литературы» ни один издатель не согласился взять, как не взяли и его перевод «Нового христианства» Сен-Симона; Маквей Нэпьер, заменивший Джеффри на посту редактора «Эдинбургского обозрения», остерегался брать статьи от этого подозрительного радикала. Карлейль предполагал пристроить в Лондоне одну или даже все свои книги, он по-прежнему надеялся, что Джеффри, который жил теперь в Лондоне, сумеет найти ему какое-нибудь место; и ему страстно хотелось увидеть вблизи, как проводятся те самые социальные реформы, о которых он думал с таким возмущением. С рукописью «Тейфельсдрека» (как назывался тогда роман) в кармане и с «решительным, бесповоротным и всеобъемлющим проклятием в адрес гигманизма...» на устах Карлейль приехал в Лондон. В октябре Джейн последовала за ним, и они пробыли здесь вместе до марта следующего года.
Этот приезд в Лондон имел решающие последствия. Джейн совершенно ясно поняла, что ей хочется жить только здесь; и так же ясно было, что здешним издателям не нужен «Сартор», да и сам Карлейль. Сперва один «степенный, осторожный и деловой человек» в издательстве Лонгмана с улыбкой выслушал краткий очерк истории немецкой литературы и вежливо отказал. «Сартора» Карлейль сам забрал у Меррея после того, как книга пролежала там десять дней, а Меррей к ней даже не притронулся; у Лонгмана рукопись «Сартора» отвергли с такой же учтивостью, как и «Историю немецкой литературы». Карлейль обратился к Джеффри, но тот был чрезвычайно занят и не имел возможности поговорить с ним наедине. Он продержал рукопись несколько дней, после чего сказал, что успел прочесть только двадцать восемь страниц, и по тону было ясно, что эти страницы не вызвали у него энтузиазма. Он, однако, написал рекомендацию к Меррею, который предложил издание на довольно жестких условиях: от продажи первых 750 экземпляров Карлейль не получал ни гроша, а затем ему передавалось авторское право; но и это предложение было затем взято назад под тем странным предлогом, что Карлейль уже предлагал рукопись другому издателю. «Правда состоит в том, — писал Карлейль Джейн, — что устроить Тейфельсдрека в Лондоне в настоящее время нельзя». Книга была убрана в дорожный сундук и перевязана той же тесемкой, которой перевязала ее дома Джейн. Терпение и достоинство, с каким Карлейль переносил это довольно небрежное обращение с собой, поистине удивительны; столь же удивительно было сочувствие Джейн. Когда он сообщил ей, что Джеффри порекомендовал книгу Меррею, она усомнилась: «Не могу не улыбнуться при мысли, что Джеффри может рекомендовать твою рукопись Меррею. Он не сделает этого, милый, не посмеет». Когда Меррей окончательно отказал, она писала: «Раз они не хотят его издавать, вези его обратно, и я сохраню его и буду читать и восхищаться им, пока мы не сможем издать его на собственные средства».
Письма Карлейля к жене во время этой разлуки дают превосходную картину его стремлений и занятий. Он возобновил старые знакомства, а иногда и старую вражду. В Энфильде он нашел Бэдамса, который пять лет назад пытался вылечить его желудок, — умирающим от алкоголизма, «его-то кабриолет уже развалился вместе с ним на полной скорости и на мелкие куски». Неподалеку от Бэдамса жил Чарльз Лэм, чья смесь чудачества с легким юмором никогда не нравилась Карлейлю. Теперь же он пришел в ужас от его привычки к спиртному и был настолько раздражен его фривольностью, что счел знаменитого эссеиста полубезумным и записал в своем дневнике: «Бедняга Лэм! Бедная Англия, раз такой отвратительный обрубок сходит в ней за гения!» Тем же метким ироническим взглядом, способным рассмотреть характер за любой внешностью, Карлейль смотрел теперь на Джеффри в Палате лордов: «бедный милый малыш в седом парике, в каком-то странном сюртучке со стеклярусом и пуговицами на рукавах — что-то говорит и выкрикивает там, в чужой стране, посреди совершенно незнакомых ему людей». Так же он смотрел и на Джона Боуринга, радикала, редактора «Вестминстерского обозрения»: «Представь себе худого человека примерно моего роста и согнутого в середине под углом в 150, с совершенно прямой спиной, с большими серыми глазами, огромным вздернутым носом с прямыми ноздрями до самого его кончика и большими, выпяченными, плотно сжатыми губами». Карлейль сказал, что они долго беседовали, «он как законченный утилитарист и радикал, я — как законченный мистик и радикал».
В этом настроении мистического радикализма он встретил философа анархизма Вильяма Годвина, который давно уже отошел от дерзких убеждений молодости на умеренные и осторожные позиции, более подходящие старости. Нетрудно представить себе эту сцену (даже без того юмора, с которым описывал ее Карлейль) : худой и хмурый голубоглазый шотландец в мучительном нетерпении ожидает в гостях приезда ведущего политического философа Англии. Наконец явился Годвин, «лысый, с кустистыми бровями, толстый, седой, бодрый маленький человечек... носит очки, глаза серые, навыкате, очень большой тупой невыразительный нос и такой же подбородок». Он говорил с воодушевлением, но, к разочарованию Карлейля, не сказал ничего, кроме банальных общих фраз. Годвин рассматривал Карлейля — из интереса или из страха, мы никогда не узнаем, — и «потихоньку я пробрался к нему и начал с ним разговор», когда вдруг Годвина увели играть в вист. Его окружили шумные дети и говорящие без умолку женщины; две женщины стучали по пианино, издавая звуки «громче кузницы»; философского спора здесь быть не могло. Карлейль пробыл еще час, глядя, «иногда не без грусти, на длинноносого игрока в вист», и ушел домой.
Впечатление, что Карлейль был нелюдимым человеком, в общем, ошибочно (за исключением отдельных случаев, когда он бывал неучтив до грубости). В Лондоне во время этого приезда и позднее он был даже замечен как большой охотник до знакомств, и если он нашел мало пользы во встречах со старшим поколением, то его утешило появление, как он выразился, «остатков школы мистиков». Среди этих молодых людей, большинство из которых вовсе не было мистиками и составляло школу только по мнению Карлейля, был и Чарльз Буллер, теперь ярый радикал, и друг Джона Карлейля по имени Уильям Глен, который, как сказал Карлейль, «смотрит на меня снизу вверх, как на пророка». Главным среди них был Джон Стюарт Милль, чьи статьи Карлейль с удовольствием читал в радикальном «Наблюдателе». Милль был похож на Карлейля тем, что его отец был шотландцем, но различия в характерах, воспитании, в образе мыслей этих двух людей были столь велики, что приходится только удивляться тому, что они сумели подружиться.
Джеймс Милль, отец Джона Стюарта, был из числа тех философов и политиков утилитаристского склада, которые, даже больше чем откровенные тори, выводили Карлейля из себя своей покорной верой в благотворную роль технического прогресса. Холодный, любознательный, критичный, но лишенный воображения, Джеймс Милль представлял собой одновременно и слепок с таких борцов за духовную свободу разума, как Дидро, Руссо и Вольтер, и пародию на них. Он предпринял сокрушительную атаку на этические понятия в своей работе «Анализ человеческого разума» и написал научную «Историю Индии», которая принесла ему прочное положение в управлении по делам Индии. Свой логический, аналитический, точный, но узкий ум он приложил и к воспитанию сына. Он начал учить сына греческому языку, когда тому было три года, а в возрасте от трех до восьми лет ребенок прочел несколько греческих авторов, включая басни Эзопа, «Анабазис» Ксенофонта и Геродота; по-английски он прочел несколько книг по истории и не один трактат о государстве. Приятно добавить, что ему позволили также прочитать «Робинзона Крузо», «Тысячу и одну ночь» и романы Марии Эджворт. С восьми лет он начал читать по-латыни; в двенадцать изучал уже логику (Аристотеля и Гоббса), политическую экономию (Рикардо и Адама Смита). Ежедневно мальчик ходил с отцом на прогулку, во время которой должен был отвечать на вопросы по уроку, пройденному за день.
Раннее образование, по мнению отца, раз и навсегда должно было определить образ мыслей Милля; но по крайней мере в молодости он проявлял такую свободу мыслей и такую пылкость чувств, какие никогда не были знакомы отцу. Шестнадцати лет Джон Стюарт Милль прочел впервые о французской революции и был поражен тем энтузиазмом, который идеи свободы и равенства пробудили в те годы повсеместно во Франции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39