А-П

П-Я

 

В том департаменте, где он шляпы также не скинул, поносил он профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и другими скверными словами, что и писать стыдно. Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором».Для правильного понимания этого документа важны такие, например, детали: адъюнкта Трускота Ломоносов «бесчестил» за то, что тот не знает латыни и что его «Шумахер сделал»; о профессоре Винсгейме он говорил, что астрономический календарь, им составленный, никуда не годится и что он, Ломоносов, может сочинить лучше; наконец, студенты, при которых в Географическом департаменте завершилось выступление Ломоносова, были не просто студенты, но его соученики по Славяно-греко-латинской академии, то есть живые свидетели и жертвы шумахерова «воровства». Иными словами, Ломоносов вменял в вину своим противникам в этом конфликте (а один из них, Винсгейм, был ни много ни мало конференц-секретарем Академического собрания) их научную некомпетентность. По внутренней сущности своих претензий, скажем, к Винсгейму он был прав (а ведь именно Винсгейм предлагал при всех Ломоносову покинуть Академическое собрание всякий раз, когда тот после запрета являлся на его заседания). Но юридически «поругание и бесчестие», учиненные Ломоносовым 26 апреля, были все-таки поруганием и бесчестием.Вот почему жалоба от 6 мая заканчивалась просьбой «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии остаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет, также и мы за недостойных признавать должны будем, без возвращения чести нашей, служить ее императорскому величеству при Академии».Этот документ был подписан одиннадцатью академиками и адъюнктами. Вдохновителем и главою похода против Ломоносова был недавно вернувшийся из сибирской экспедиции профессор Миллер. В презрительной реплике Ломоносова о том, что Трускота адъюнктом «Шумахер сделал», Миллер (которого в двадцать пять лет профессором, несмотря на отсутствие самостоятельных исследований и согласия среди академиков по поводу его кандидатуры, «сделал» все тот же Шумахер), несомненно, видел выпад и в свой адрес. Неудивительно, что как раз Миллер стал автором формулы, выдвинутой врагами русской науки в качестве первоочередной задачи, а именно — «освобождение Академии от Ломоносова».28 мая Ломоносова вызвали на допрос в Следственную комиссию. Тут он решил вести себя в соответствии с буквой юриспруденции и, явившись в комиссию, наотрез отказался отвечать на ее вопросы, заявив, что «подчинен Академии наук, а не комиссии» и «по-пустому ответствовать» не намерен. Комиссия отдала приказ арестовать Ломоносова, что и было тут же исполнено.Поведение Ломоносова в этом инциденте приводит на память его столкновение с горным советником во Фрейберге — Генкелем. Сейчас, как и тогда, Ломоносов менее всего был склонен раскаиваться в содеянном. По существу, Ломоносов, утверждая очевидное, был прав: Шумахер был вором, Трус-кот не смог говорить по-латыни (что для ученого в ту пору было постыдно), а Винсгейм сам дискредитировал себя, поддержав вора. Единственное чем по-настоящему был удручен Ломоносов — это невозможностью продолжать свои исследования п лекции. В июне он, пишет доношение с просьбой об освобождении из-под стражи (оставаясь, как и во Фрейберге, при своей оценке случившегося):
«В императорскую Академию наук доносит тоя же Академии наук адъюнкт Михайло Васильевич Ломоносов, а о чем мое доношение, тому следуют пункты:
1Минувшего майя 27 дня сего 1743 года в Следственной комиссии били челом на меня, нижайшего, профессоры Академии наук якобы в бесчестии оных профессоров, и по тому их челобитью приказала меня помянутая комиссия арестовать, под которым арестом содержусь я, нижайший, и по сие число, отлучен будучи от наук, а особливо от сочинения полезных книг и от чтения публичных лекций.
2А понеже от сего случая не токмо искренняя моя ревность к наукам в упадок приходит, но и то время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит, ибо я, нижайший, нахожусь от сего напрасного нападения в крайнем огорчении.И того ради императорскую Академию наук покорно прошу, дабы соблаговолено было о моем из-под ареста освобождении для общей пользы отечества старание приложить и о сем моем доношении учинить милостивое решение.Сие доношение нисал Адъюнкт Михайло Ломоносов руку приложил».
Замечательно в этом документе то, что Ломоносов оценивает свое положение, прежде всего не с точки зрения личной обиды, но исходя из интересов государства. Тут не мелкое личное тщеславие ущемляло, а национальная гордость.«Милостивого решения» не последовало. Напротив, в июле 1743 года Ломоносов был признан виновным по нескольким статьям, и ему грозило не только увольнение из Академии, но и наказание плетьми. Вот так и получилось, что теперь Шумахер — злейший враг России и науки — и до самозабвения им преданный Ломоносов были поставлены на одну доску, и дальнейшая их судьба зависела от «высочайшей воли» и «всемилостивейшего рассуждения императорского величества». В трудную для себя минуту Ломоносов обращается к поэзии. В августе 1743 года он перелагает стихами содержание 143-го псалма, в котором были выражены мысли и чувства, в высшей степени созвучные его тогдашнему настроению: Меня объял чужой народ,В пучине я погряз глубокой;Ты с тверди длань простри высокой,Спаси меня от многих вод. Вещает ложь язык врагов,Десница их полна враждою,Уста обильны суетою,Скрывают в сердце злобный ков… Избавь меня от хищных рукИ от чужих народов власти:Их речь полна тщеты, напасти;Рука их в нас наводит лук. Только 12 января 1744 года Сенат, заслушав доклад Следственной комиссии, постановил: «Оного адъюнкта Ломоносова для его довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных им продерзостях у профессоров просить прощения» и жалованье ему в течение года выдавать «половинное».
Как верно заметил один биограф Ломоносова, это была «последняя вспышка его молодости». Отбывая наказание, он о многом передумал, многое понял. Главный урок, вынесенный им из этой истории, заключался примерно в следующем: шумахерам, по сути дела, только на руку подобные взрывы искреннего негодования — посредственность легко, играючи расправляется с непосредственностью; у шумахеров нет ничего святого — им нечего терять, оттого они кажутся необоримыми; на поверку шумахеры трусливы и больше всего на свете боятся правды; правду следует отстаивать не перед ними — она им не нужна; правда нужна России, и в этом ее сила; поэтому надо всю свою деятельность построить так, чтобы правда (в самом широком смысле) стала ее достоянием: правда науки, поэзии, истории и, конечно же, и сама эта правда о шумахерах… Глава II Тогда-то грянул новый блеск с высот… Данте
Вновь и вновь обозревая начальную, столь бурную и драматическую, пору самостоятельной работы Ломоносова в Академии, нельзя не заметить, что именно непобедимая любовь к Истине и самозабвенная любовь к России, эта двуединая центростремительная сила всей его Судьбы заставляла его вести себя так, как он вел, а не иначе. Вспыльчивый темперамент его, «благородная упрямка» (как он сам определял потом эту свою черту), непосредственность натуры — все это величины, как бы производные от названной Любви. Сперва она обернулась для него нетерпением, и только. Нетерпением всевытесняющим, абсолютным, когда кажется, что, если сейчас, сию минуту не сокрушить врагов Истины и России, то завтра уже будет поздно. Тут все шло в ход — вплоть до «болвана, на чем парики вешают»… Затем она же, все та же Любовь, заставила его пройти через унижение и произнести предписанную формулу извинения: «Присутствующих знаменитых академиков, так же как и отсутствующих, униженнейше прошу и заклинаю благосклонно простить меня, сознающего чудовищные размеры моего непростительного проступка и самым честным образом обещаю исправиться». И все это при сознании глубокой неправоты и порочности оппонентов. Вот тут-то Любовь и укрепила его терпением. Он увидел, что любовь нетерпеливая чревата разрушительными последствиями и для Истины и для России, что она, быть может, — и не к Истине и не к России, а более — к себе самому. Такая любовь зиждилась на непрочном основании. Иными словами, этическую задачу, вставшую перед Ломоносовым в начале 1740-х годов, можно определить примерно следующим образом: быть в своей Любви на уровне ее предмета, построить и творчество и поведение свое так, чтобы вся его деятельность обернулась благими последствиями и для Истины и для России. Победить вредное можно, лишь утверждая благое. Победить Шумахера можно, лишь утверждая себя в Академии. Для этого же надо сперва победить самого себя. Так или иначе, 27 января 1744 года, когда в Академическом собрании Шумахер, Винсгейм, Миллер и все остальные недруги с удовлетворением выслушивали его покаяние, думая, что Ломоносов сломлен, ослаблен и подавлен, именно тогда-то он и начал подниматься в полный рост, чтобы утвердиться в Академии неколебимо и прочно. «Славнейшую победу получает тот, кто себя побеждает», — напишет Ломоносов впоследствии.Да и то сказать: идеи и догадки, уже тогда тревожившие «сию душу, исполненную страстей», как писал о Ломоносове А. С. Пушкин, были настолько грандиозны, сулили такие перспективы для русской науки и человеческого познания вообще, что он просто не имел права ставить их под удар. Сами идеи лишали его этого права.Попробуем перечитать наиболее важные и характерные страницы из написанного Ломоносовым в бурные и опасные для его академической карьеры 1741—1744 годы. Это поможет не только объективнее и глубже понять метаморфозы его поведения в Академии в ту пору, но и по достоинству оценить совершенно феноменальную быстроту созревания его гения. Так стремительно, как ломоносовский гений, в истории всей новой русской культуры созревал только гений Пушкина. Причем здесь имеется в виду именно стремительность созревания , которое предполагает полное выражение гения в достойных его величия созданиях, а не только блестящий, ошеломляющий, но до поры просто многообещающий дебют. Кстати, дебют-то Ломоносова, по нынешним понятиям, был достаточно поздним (в поэзии и языке — в двадцать восемь лет, в естествознании — в тридцать). А вот стремительность полного созревания его феноменальна.Обратимся сначала к ломоносовскому естественнонаучному наследию той поры. Причем здесь более всего интересен Ломоносов-мыслитель и его отношение к борьбе идей в тогдашнем естествознании, ибо сам же он в эти годы (да, впрочем, и в дальнейшем) настаивал на том, что естествознание (будь то физика, химия, или физическая химия, основоположником которой он был, или натуральная история и т. д.) должно стремиться к «философскому познанию» вещей и их отношений.
1 Классическое естествознание, на котором зиждется и современная наука, сформировалось в XVI—XVIII веках. Великие географические открытия в эпоху Возрождения, деятельность Николая Коперника. Джордано Бруно, Тихо Браге, Иоганна Кеплера, Галилео Галилея, Френсиса Бэкона, Рене Декарта, Блеза Паскаля, Христиана Гюйгенса, Исаака Ньютона, Антони Левенгука, Готфрида Лейбница и многих других ученых — все это не только «загрунтовало» старую картину мира, начав новую, неизмеримо сложнейшую, но и показало тяжелую для человечества неизбежность фундаментальной перестройки самого образа мышления, более того: неизбежность коренного перерождения этических отношений человечества не только внутри себя, но и к природе и универсальным законам, управляющим всем мировым развитием. Сами открытия уже свидетельствовали о том, что процесс этот начался: столь стремительное и мощное накопление новых, в полном смысле слова научных данных о мире было бы невозможно без перестройки умов.Между тем истины, открытые наукой, были жестоки. Целых семь тысячелетий человечество было уверено в том, что Земля является центром мира, а человек — главным на ней существом. Со стороны бога (богов) человечество и дом его пользовались преимущественным вниманием. Вне этой веры человеческое познание было бессмысленно, превращалось в коллективное многовековое безумие. И вот под этот, казалось бы, незыблемый фундамент всеобщего мировосприятия в 1543 году было подведено взрывное устройство поистине страшной разрушительной силы: Коперник доказал, что это не так и что по меньшей мере еще шесть планет претендуют на равное внимание со стороны вседержащей и всевидящей силы.Чтобы дать поэтически конкретное представление о том начальном ужасе вселенского одиночества, который овладел тогда умами, мы позволим себе, отчасти забегая вперед, привести здесь ломоносовские строки, живо выражающие смятение человека перед зрелищем непознанной мировой бездны (строки, написанные в 1743 году, когда конфликт с Шумахером и Академией достиг кульминационной точки. Лице свое скрывает день,Поля покрыла мрачна ночь,Взошла на горы черна тень,Лучи от нас склонились прочь.Открылась бездна, звезд полна;Звездам числа нет, бездне дна. Песчинка как в морских волнах,Как мала искра в вечном льде,Как в сильном вихре тонкий прах,В свирепом как перо огне,Так я, в сей бездне углублен,Теряюсь, мысльми утомлен. К последним двум строкам у Ломоносова были варианты, из которых самым пронзительным по силе, скажем так, познавательного отчаяния был следующий: Как персть между высоких гор,Так гибнет в ней мой ум и взор. Сразу заметим, что у Ломоносова эти мысли и чувства не являются выражением окончательного отношения к непознанной вселенной. Это у него лишь начало, за которым следует трудный путь восхождения по ступеням познания. Но вот то, что Ломоносов выражает здесь не только свои переживания и размышления, но и общечеловеческие, необходимо иметь в виду. Мы еще не раз увидим, как в поэзии Ломоносова целые эпохи культурной истории человечества, их образ мыслей найдут свой поэтический образ.Смятение, овладевшее умами на рубеже XVI—XVII веков, разрешилось в двух главных направлениях европейской мысли нового времени: в философском оптимизме и философском пессимизме, связанных прежде всего с вопросом о границах и возможностях познания. Великие имена, символизирующие разные акты высокой трагедии познания, стоят у истоков современного естествознания.Джордано Бруно, воспевший в своей поэзии «героический энтузиазм», который у него всегда сопутствует созерцанию бесконечной вселенной, бесстрашно устремившийся своею мыслью к отдаленным мирам, возможно, обитаемым, не знавший сомнений в этом захватывающем дух полете, сгорает — увы! — на костре, который в то же время был высоким костром любви к Истине. Здесь трагедия, происходящая от столкновения непоколебимого внутри себя сознания с рутиной старых представлений о мире.Обратная сторона этого героического энтузиазма обнажается в «Мыслях» Паскаля, который не удовлетворился одной только естественнонаучной истиной и попытался соотнести перемены в физической картине мира с жизнью души человеческой. В той беспощадности, с которой он обрисовал космическое сиротство человека, было не меньше героического энтузиазма и не меньше поводов для столкновений с господствующей рутиной мышления (и хотя до физического уничтожения Паскаля дело не дошло, жизнь его была исполнена не только и не столько телесных, сколько духовных страданий, происходивших как от губительного соприкосновения с внешними силами, так и от внутреннего смятения, не менее губительного). Вот, если так можно выразиться, монолог главного героя паскалевой трагедии, буквально потрясающий душу: «Я не знаю, кто меня послал в мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении. Я не знаю, что такое мое тело, чувства, душа, что такое та часть моего „я“, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о самой себе и все-таки знает себя не больше, чем все остальное. Я вижу эти ужасающие пространства вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещен именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, в которое дано мне жить, назначено именно в этой, а не в другой точке целой вечности, предшествовавшей мне и следующей за мной. Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, продолжающаяся только мгновение и никогда не возвращающаяся. Все, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90