А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

репертуар возможных в человеческих судьбах событий довольно ограничен, и это всегда почти одни и те же истории. Только скажу вам, что однажды я обнаружил, что одинок, я совсем один, один на один с уверенностью, что закончил свой цикл существования. Я много путешествовал, изучал самые странные науки, приобрел дюжину специальностей. Жизнь воспринимала меня как нечто чужеродное: она явно пыталась либо инкапсулировать меня, либо изгнать, да я и сам жаждал чего-то «другого». Мне показалось, что я нашел это «другое» в религии. Я ушел в монастырь. В какой, куда именно, неважно; знайте только все же, что принадлежал он ордену по меньшей мере еретическому.
В уставе ордена, в частности, был крайне забавный обычай. Каждое утро наш настоятель каждому – а нас было тридцать – вручал бумажку, сложенную вчетверо. На одной из них было написано: TU НODIЕ, – и только настоятель знал, кому она досталась. В какие-то дни, я думаю, все бумажки были чистые, без текста, но поскольку мы об этом не знали, результат – вы в этом сами убедитесь – был тот же. «Сегодня – ты» значило, что брат, таким образом тайно ото всех назначенный, целый день должен был играть роль «Искусителя». В некоторых африканских, да и не только африканских племенах мне доводилось присутствовать при довольно ужасных обрядах, человеческих жертвоприношениях, антропофагических ритуалах. Но нигде, ни в какой религиозной или магической секте не встречал я обычая такого жестокого, как этот институт ежедневного соблазна. Представьте себе: тридцать человек живут коммуной, они уже слегка свихнулись от вечного ужаса впасть в грех, и вот они смотрят друг на друга, одержимые мыслью, что один из них, неведомо который, облечен обязанностью подвергнуть испытанию их веру, их смирение, их великодушие! В этом была какая-то дьявольская карикатура на великую идею – идею, что в каждом из подобных мне, как и во мне самом, существует тот, кого надо ненавидеть, и тот, кого надо любить.
И вот вам доказательство, что обычай этот – сатанинский: никто из монахов никогда не отказывался играть роль «Искусителя». Ни один из тех, кому была вручена эта бумажка – tu hodie, – не имел ни малейших сомнений в том, что он способен и достоин играть роль этого персонажа. Искуситель сам был жертвой чудовищного соблазна. Я тоже много раз принимал эту роль агента-провокатора, и это – самое постыдное воспоминание во всей моей жизни. До тех пор я всегда разоблачал дежурного сатану. Эти несчастные были столь наивны! Всегда одни и те же трюки, казавшиеся им очень хитроумными, бедные бесенята! Вся их ловкость была в том, что они играли на какой-нибудь основополагающей лжи, подходящей для всех, вроде:
«Буквально следовать уставу – это годится только для дураков, которые не могут уловить его дух», или еще: «С моим здоровьем я себе таких строгостей позволить не могу».
И все-таки однажды дежурному бесу удалось ввести меня в соблазн. В тот раз это был верзила, словно топором вытесанный, с голубыми детскими глазами. Во время отдыха он подошел ко мне и сказал: «Я вижу, что вы меня распознали. С вами ничего уж не поделаешь, вы и впрямь весьма проницательны. Впрочем, вам эти ухищрения ни к чему, вы и так знаете, что соблазн есть всегда и повсюду вокруг нас, а точнее, в нас самих. Но посмотрите, как непостижимо безволие человека, все ему дано, чтобы он не дремал, был бдителен, а кончается тем, что он это использует лишь для того, чтобы украсить свой сон. Власяницу носят как монокль, поют на заутрене, как другие играют в гольф. О, если бы нынешние ученые мужи вместо того, чтобы изобретать без конца все новые средства для облегчения жизни, направили свою изобретательность на то, чтобы вытянуть людей из оцепенения! Конечно, существуют пулеметы, но уж слишком это превосходит цель…»
Он говорил так славно, что мозг мой залихорадило, и тем же вечером я испросил у настоятеля право все свои свободные часы посвятить изобретению и изготовлению предметов такого свойства. Я тут же придумал сногсшибательные приборы: авторучку, которая текла или брызгалась через каждые пять или десять минут, для писателей, у которых слишком легкое перо; крохотный портативный фонограф с наушником, как в аппаратах для глухих, с костной проводимостью: в самый неожиданный момент вам в ухо кричали что-нибудь вроде: «Да за кого ты себя принимаешь?»; надувную подушечку, которую я назвал «мягкой подушкой сомнения» и которая вдруг вздувалась под головой спящего; зеркало, которое было так искривлено – ну и намучился же я с ним! – что любое человеческое лицо отражалось в нем свиным рылом, и много всякой всячины. Я был страшно увлечен работой – настолько, что не распознавал более дежурных искусителей, а они уж всласть подначивали меня, – как вдруг однажды утром получаю «tu hodie». Первым, кого я увидел, был верзила с голубыми глазами. Он встретил меня с кислой улыбочкой, тут же отрезвившей меня. Я сразу понял и все ребячество своих изысканий, и всю гнусность роли, которую мне предлагали играть. Против всех правил, я пошел к настоятелю и сказал ему, что больше не согласен «изображать беса». Наш настоятель говорил со мной мягко, но строго, может, даже откровенно, а может, просто профессионально. «Сын мой, – заключил он свою речь, – я вижу, что в вас есть неизлечимая потребность понять, и это не позволяет вам оставаться далее в этом доме. Мы будем просить Господа, чтобы он призвал вас к себе другим путем…»
В тот же вечер я садился на парижский поезд. Я поступил в этот монастырь под именем брата Петруса. Ушел оттуда, получив сан отца Соголя. Этот псевдоним я и сохранил. Монахи в монастыре прозвали меня так за подмеченную ими особенность моего склада ума, заставлявшую меня опровергать, пусть и наудачу, всякое предложенное утверждение, менять местами причину и следствие, первопричину и результат, суть и случай. Анаграмма «Соголь» была немного ребяческой и в то же время немного претенциозной, но мне нужно было иметь звучное имя; кроме того, оно напоминало мне о тех правилах мышления, которые уже не однажды пригодились мне в жизни. Благодаря своим научным и техническим познаниям я довольно быстро нашел себе одну-другую службу – в разных лабораториях и учреждениях, связанных с промышленностью. Я понемногу снова адаптировался к жизни «века»; внешне, разумеется, потому что на самом деле никак не мог привязаться душой к этому копошению в обезьяньей клетке, которое они, да еще с трагическими минами на лице, называют жизнью.
Раздался звонок.
– Хорошо, хорошо, милая Физика! – закричал отец Соголь и объяснил мне: – Завтрак готов. Идемте.
Он увел меня с тропки и, одним взмахом руки показывая мне всю современную науку, запечатленную на маленьких прямоугольничках перед нами, мрачным голосом произнес:
– Липа, все это – липа. Ни об одной из этих карточек я не могу сказать: это истина, маленькая истина, несомненная и неоспоримая. Во всем этом только тайны и ошибки; где кончается одно, начинается другое.
Мы перешли в маленькую комнатку, совершенно белую, куда был подан завтрак.
– Вот по крайней мере кое-что «относительно реальное», если только можно поставить рядом эти два слова, не устроив взрыва, – снова заговорил он, как только мы уселись по обе стороны одного из тех деревенских блюд, где вокруг куска какого-нибудь отварного животного дымятся, смешивая свои ароматы, все овощи сезона. – Славная моя Физика должна пустить в ход все свое древнее бретонское искусство, чтобы на моем столе оказались блюда, в которых нет ни сульфата бария, ни желатина, ни сернистой кислоты, ни муравьиной, ни какой-нибудь другой отравы, выпускаемой современной пищевой промышленностью. Хорошее жаркое все-таки лучше лживой философии.
Ели мы молча. Хозяин вовсе не считал себя обязанным болтать за едой, и я очень ценил в нем это. Он не боялся молчать, когда ему нечего было сказать, или подумать перед тем, как заговорить. Боюсь, что, передавая сейчас наш с ним разговор, я создал впечатление, что беседа текла, не прерываясь; в действительности же рассказы его и откровения перемежались длинными паузами, частенько слово брал я: рассказал ему в общих чертах всю свою жизнь до сегодняшнего дня, но здесь ее воспроизводить ни к чему; а что до молчанья, то как же словами расскажешь о тишине? На это способна только поэзия.
После обеда мы вернулись в «парк», под окно, и улеглись на ковры и кожаные подушки: это очень простой способ увеличить пространство в помещении с низкими потолками. Физика молча принесла нам кофе, и Соголь заговорил снова:
– Все это наполняет желудок, но больше никак не помогает. Когда есть немного денег, можно успешно извлекать из окружающей нас цивилизации какие-то элементарные телесные удовольствия. А в остальном – все это липа. Липа, лабуда, ловкий трюк – вот что такое наша жизнь между диафрагмой и черепным сводом. Правильно сказал настоятель: я страдаю от неизлечимой потребности понять. Я не хочу умереть, не поняв, зачем жил. А вы, скажите, вы испытывали когда-нибудь страх перед смертью?
Я молча копался в памяти, в самых далеких воспоминаниях, еще не выстроившихся в слова. И с трудом заговорил:
– Да. Примерно в возрасте шести лет, когда услышал о мухах, кусающих людей во сне; кто-то пошутил, что, «когда просыпаешься, ты уже мертв». Эта фраза преследовала меня. Вечером, в темноте, я пытался представить себе смерть, когда «больше ничего нет»; я подавлял в своем воображении все, что составляло убранство моей жизни, и оказывался во все более тесных тисках тревоги: «я» больше не буду существовать, «я»… я, а что такое «я»? – мне не удавалось уловить его, это «я» выскальзывало у меня из мыслей, как рыбка из рук слепого, и я не мог уснуть. Целых три года эти ночи недоумения в темноте повторялись более или менее часто. Потом, однажды ночью, мне пришла в голову замечательная мысль: вместо того чтобы отдаваться этой тревоге, попытаться понаблюдать за ней, посмотреть, когда она появляется, в чем, собственно, состоит. И тогда я понял, что она связана… с каким-то подергиванием в животе и еще немножечко под ребрами и в горле; я вспомнил, что у меня часто бывали ангины, попробовал расслабиться, не напрягать живот. Тревога ушла. Я попытался в этом состоянии опять подумать о смерти, и не тревога зацапала меня своими когтями, а захлестнуло какое-то совсем новое чувство, я не знал, как оно называется, но ощутил в нем что-то таинственное и обнадеживающее…
– А потом вы выросли, стали учиться и начали философствовать, не так ли? Со всеми нами было то же самое. Похоже, что к отрочеству внутренняя жизнь юного существа вдруг становится безвольной, лишается своей природной отваги. Мысль не осмеливается более встречать реальность или тайну лицом к лицу, она начинает смотреть на них сквозь мнения «взрослых», сквозь книги или лекции профессоров. И все-таки даже тогда остается недо конца убитый голос, он порой кричит, кричит всякий раз, когда ему это удается, всякий раз, когда превратности существования немного ослабляют кляп во рту, кричит о своем недоумении, но мы тут же заглушаем этот голос. Вот так мы уже немного понимаем себя. Могу вам, стало быть, сказать, что я боюсь смерти. Не того, что воображают про смерть, потому что сам этот страх воображаемый. И не своей собственной смерти, дата которой будет указана в книге записей гражданского состояния. А той, которой подвергаюсь каждую минуту, смерти этого голоса, из глубины моего детства и меня, как и вас, спрашивающего: «А что я такое?», – и все всегда в нас самих и вокруг нас, кажется, призвано задушить этот голос. Когда этот голос молчит, а говорит он ох как не часто, я – пустой каркас, живой труп. Я боюсь, как бы он не замолк навсегда или не проснулся слишком поздно – как в вашей истории про мух: когда просыпаешься, ты уже мертв. Ну вот, – с каким то усилием выдохнул он. – Я сказал вам главное. Все остальное – детали. Много лет я ждал возможности сказать это кому-нибудь.
Он сел, и я понял, что, должно быть, у этого человека стальной разум, если ему удается противостоять давлению кипящего в нем безумия. Теперь Соголь слегка расслабился, как будто испытывал облегчение.
– Хорошие минуты у меня бывали, – снова заговорил он, сменив позу, – только летом, когда, надев ботинки с кошками и взяв рюкзак и ледоруб, я убегал в горы. Долгих отпусков у меня не бьло никогда, но уж зато как я использовал их! После десяти или одиннадцати месяцев, отданных улучшению пылесосов и синтетических духов, после ночи в поезде и дня в междугородном автобусе, когда мускулы еще забиты городскими ядами, завидя снежные поля, я, бывало, рыдал, как идиот, голова – пустая, весь словно пьяный, но сердце – открыто. Через пару дней, распластавшись над расщелиной или взбираясь по гребню горы, я обретал себя, узнавал в себе тех, кого не встречал с прошлого лета. Но всегда это были все те же…
Впрочем, мне, как и вам, приходилось слышать и на лекциях, и в своих путешествиях о людях высшего типа, о тех, кто владеет ключами от всего того, что для нас – тайна. И я не мог воспринимать как простую аллегорию то, что где-то внутри видимого человечества есть и невидимое. Опытом доказано, говорил я себе, что человек непосредственно и сам от себя не может узнать истину; необходимо, чтобы существовал какой-то посредник; с одной стороны, это должен быть человек, с другой – он должен превосходить все человечество. Значит, где-то на нашей Земле должны жить эти люди высшего порядка, и совершенно недоступными они быть не могут. В таком случае, разве не обязан я отдать все силы поискам их? И даже если, несмотря на всю мою уверенность, я был жертвой чудовищной иллюзии, я все же ничего не терял, предпринимая эти усилия, ибо, как ни смотри, без такой надежды жизнь вообще лишена всяческого смысла.
Но где искать? С чего начинать? Я уже много постранствовал по свету, всюду совал свой нос, заглядывал во всевозможные религиозные секты и мистические школы, и каждый раз все было одно и то же: может, да, а может, и нет. И почему делать ставку, а ставка – моя жизнь, на одну секту или школу, а не на другую? Вы же понимаете, пробного камня у меня не было. Но раз нас уже двое, все меняется: задача в два раза легче не становится, отнюдь, но: из невозможной она становится возможной. Как если бы для того, чтобы измерить расстояние от некой звезды до нашей планеты, вы назвали бы мне одну точку на поверхности земного шара: расчеты невозможны; но дайте мне вторую точку, и они становятся возможными, я ведь могу построить треугольник.
Этот резкий бросок в геометрию был вполне в его духе. Не знаю уж, понимал ли я толком, что он говорил, но в его речи была сила, убедившая меня.
– Ваша статья о Горе Аналог меня воодушевила, – заключил он. – Она существует. Мы оба это знаем. Стало быть, мы ее найдем. Где? Тут уж дело за расчетами. Обещаю вам, что через несколько дней я определю ее местонахождение с точностью до нескольких градусов. И мы тут же отправимся, правда?
– Да, но как? Каким путем, каким видом транспорта, с какими деньгами? И на сколько времени?
– Это все детали. Впрочем, я уверен, что нас будет не двое. Два человека убеждают третьего, а дальше все обрастает, как снежный ком, хотя нельзя не считаться с тем, что люди называют «здравым смыслом», бедняги: их здравый смысл – он подобен здравому смыслу воды, состоящему в том, чтобы течь… пока ее не поставят на огонь, чтобы она закипела, или в морозилку, чтобы она замерзла. И все же, будем ковать железо, пока оно не раскалится, уж если не хватает огня. Наметим первый сбор на воскресенье здесь. У меня есть пятеро-шестеро друзей, которые придут наверняка. Один точно, он в Англии, двое других в Швейцарии, но они явятся сюда. Мы с ними раз и навсегда договорились друг без друга в большие походы не отправляться, а уж это будет всем походам поход!
– Я со своей стороны, – сказал я, – тоже знаю нескольких человек, которые могли бы к нам присоединиться.
– Так приглашайте их на четыре часа, а сами приходите раньше, к двум. Мои расчеты наверняка будут готовы… Что, вы уже должны меня покинуть? Ну ладно, выход здесь, – сказал он, показывая на маленькое оконце, из которого свисал канат, – лестницей только Физика пользуется. До свидания!
Я обмотался канатом – он пропах травой и конюшней, – и через несколько секунд оказался внизу, на улице.
У меня было какое-то странное ощущение, весь я был какой-то ватный и совсем неадекватный: поскальзывался на банановых шкурках, рассыпал помидоры, задевал плечами потных кумушек.
Если бы по дороге от Пассажа Патриархов до своей квартиры в квартале Сен-Жермен де Пре я попробовал осознать себя как прозрачного незнакомца, я мог бы открыть один из законов, определяющих поведение двуногих бесперьевых, не способных к осознанию числа «Пи», – такое определение отец Соголь дал особям, к которым принадлежим и он, и вы, и я. Закон этот мог бы быть сформулирован так:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12