А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А вот когда ваши вещи будут опубликованы, тогда другое дело. Присылайте, присылайте мне свои песни и не через десять лет, а через месяц, считая от сегодняшнего дня, и если они будут такими же хорошими, как та, что на слова Гете, я отдам вам целое отделение в концерте моей жены, который состоится в декабре в Красное. Пишите небольшие песни, а не огромные мессы. Гуго Вольф — вы ведь знаете Гуго Вольфа? — так вот, Гуго Вольф писал только песни, ясно?
Он опасался, что Гайе, преисполненный благодарности, снова сорвется, и все-таки был доволен собой, мудрым и великодушным: он ведь уже сумел осчастливить этого бедолагу и теперь имел право на собственную выгоду. Второй голос той мелодии на слова Гете все еще звучал в голове — вольный, незатейливый, печальный и прекрасный. Потом вдруг заговорил сам Гайе, и Отто не сразу понял — хотя и не особенно удивился, — что в словах его звучит отнюдь не благодарность.
— Реквием — именно то, для чего я предназначен, он живет у меня внутри. А песни — да, они порой рождаются сразу в большом количестве, но я никогда не имел возможности записать их, даже если хотел: для этого потребовался бы целый день. Видите ли, этот реквием и еще одна симфония, над которой я в последнее время работал, обладают как бы определенным объемом и весом, ты долгое время носишь их в себе и всегда можешь продолжить работу над ними, если появляется время. Я понимаю, этот мой реквием кажется несколько амбициозным. Однако я уже знаю, что именно хотел бы сказать в нем. И это будет неплохо. Понимаете, я уже умею выразить то, что должен был выразить. Я уже начал работу над ним и теперь обязан ее закончить.
Отто давно уже перестал бегать по комнате, остановился и смотрел на Гайе недоверчиво, но с неким дружелюбным долготерпением.
— Ба! — сказал он. — Так какого же черта тогда вы явились ко мне? Да еще и нюни тут распустили? А сами заявляете: спасибо, мол, большое за ваши советы и предложения, но я все-таки попытаюсь достигнуть недостижимого? Невежество, безрассудство — нет, это все я пережить могу — но вот глупость, абсолютную глупость артистов у меня больше нет сил выносить!
Смущенный, снова ставший покорным, Гайе сидел перед ним в своем жалком костюме и сам тоже казался жалким; все в нем свидетельствовало о крайней нужде, о чрезмерном напряжении, о постоянном недоедании, о неизбывных бытовых неурядицах и заботах. Отто отлично понимал: можно кричать на него хоть два часа, можно пообещать ему рекомендательные письма, публикацию его произведений, выступления перед публикой — Гайе все равно ничего не услышит и будет лишь повторять невнятно и заикаясь: «Сперва я должен закончить реквием…»
— Вы читаете по-немецки?
— Да.
— Это хорошо. Значит, как только ваш реквием будет закончен, сразу начинайте писать песни. На немецком. Или на французском, если он вам больше нравится, публика к нему привыкла. Знаете, в Вене и Париже не станут особенно слушать песни на языке, вроде нашего, на каком-нибудь румынском или датском — они для публики всего лишь забава, этакое фольклорное явление. А мы с вами хотим, чтобы вашу музыку слушали, так что пишите в расчете на крупные государства и помните, что большинство певцов
— идиоты. Договорились?
— Вы очень добры, господин Эгорин, — сказал Гайе, но отнюдь не покорным тоном, а с холодным достоинством, позабавившим Отто. Он явно понял, что Отто уступил его упрямому безрассудству, как уступил бы безрассудству любого великого, знаменитого артиста, которого стал бы обхаживать с шуточками, а ведь его, Гайе, он мог бы с тем же успехом запросто раздавить, как какого-нибудь жучка. И он догадался: Отто побежден.
— Вот только отложили бы вы этих своих громогласных слонов хоть ненадолго, хоть на несколько вечеров, и написали бы что-нибудь такое, знаете ли, что можно было бы опубликовать, вставить в концерт, что вы сами смогли бы услышать в чужом исполнении, — говорил Отто по-прежнему иронично, по-прежнему с легким раздражением, однако вполне уважительно, и тут вдруг дверь со стуком распахнулась. Вошла жена Отто Эгорина, которая волокла за собой сынишку Гайе. Следом за ними шла горничная-швейцарка. В комнате мгновенно стало много народу — мужчины, женщины, дети, — зазвучало множество голосов, запахло духами, заблестели драгоценности.
— Отто, посмотри, кого я обнаружила у Анны Элизы! Ты видел когда-нибудь такое обворожительное дитя? Нет, ты только посмотри, какие у него глаза — огромные, темные, трагические! Его зовут Васли, и он любит шоколад. Такое чудо, настоящий маленький мужчина! Нет, ты когда-нибудь видел подобного ребенка? Как вы поживаете? Я очень рада… Вы ведь отец Васли?.. Ну да, разумеется! Те же глаза! Господи, какая отвратительная дыра — этот городишко! Отто, я хочу уехать отсюда сразу после концерта, на первом же поезде, мне все равно, пусть он хоть в три утра отходит. У меня такое ощущение, что я уже похожа на те огромные заброшенные дома за рекой — у них окна, как пустые глазницы черепа, и пялятся, пялятся, пялятся без конца! Почему эти дома не снесут, если там больше никто не живет? Никогда, ни за что больше не поеду на гастроли в провинцию, провались оно, это вдохновляющее воздействие национального искусства! Не могу я петь здесь на каждом кладбище, Отто. Анна Элиза, приготовьте мне ванну, пожалуйста. Я чувствую себя грязной, прямо-таки бурой от грязи, такого же цвета, как их гречневая крупа. Вы из администрации Сорга?
— Я уже говорил с ними по телефону, — вмешался Отто, зная, что Гайе ничего не сможет ей ответить. — А господин Гайе — композитор, дорогая, он пишет мессы. — Он не сказал «песни», потому что это слово тут же привлекло бы внимание Эгорины. Он пытался хоть чем-то отплатить Гайе, давая ему предметный практический урок. Эгорина, которой мессы были совершенно не интересны, продолжала болтать о своем. Перед каждым концертом из нее в течение двадцати четырех часов изливался бесконечный поток слов, она умолкала, только когда выходила на сцену петь — высокая, великолепная, сияющая улыбкой. После концерта она обычно становилась очень тихой и задумчивой. По словам Отто, она являлась «самым прекрасным музыкальным инструментом в мире». Он женился на ней только потому, что это было единственным способом удержать ее от выступлений в опереттах; упрямая, глупая и чувствительная, что было в ней прямо пропорционально ее таланту, Эгорина ужасно боялась провала и желала добиться успеха надежным путем. Женившись на ней, Отто заставил ее пойти к победе нелегким путем солистки хора. В октябре она должна была впервые петь в опере — в «Арабелле» Штрауса. Вполне возможно, что перед этим она будет говорить не умолкая в течение полутора месяцев. Но Отто вполне мог вынести это испытание. Эгорина, в общем, отличалась красотой и добродушием; кроме того, совсем не обязательно было ее слушать. Она не очень-то обращала внимания на то, слушают ее или нет; главное — чье-то присутствие, аудитория.
Она продолжала говорить. Из ванной комнаты доносился звук льющейся воды. Зазвонил телефон, Эгорина взяла трубку. За все это время Гайе не промолвил ни слова. Мальчик с мрачным видом стоял с ним рядом. Эгорина совершенно забыла о Васли после своего торжественного выхода и теперь ругалась с кем-то по телефону, как извозчик.
Гайе встал. Облегченно вздохнув, Отто проводил его до дверей, протянул две контрамарки на завтрашний концерт Эгорины и, пожав плечами, отверг всякую благодарность:
— Да что вы в самом деле! Нам тут и билеты-то распродать не удалось! Какая музыка — совершенно тухлый город!
У них за спиной продолжал литься восхитительный голос Эгорины, взрывы ее смеха казались струями великолепного фонтана.
— Господи! Да какое мне дело, что там этот еврейчик скажет? — пропела она, и снова золотистыми колокольчиками зазвенел ее смех.
— Знаете, Гайе, — сказал Отто Эгорин, — этот мир вообще не очень-то годится для музыки. Особенно теперь, в 1938 году. Вы не единственный, кто мучается вопросами: а что такое добро? кому нужна музыка? кто хочет ее слушать? А действительно, кто, если Европа кишит военными, точно труп червями? Если в России пишут симфонии, желая торжественно отметить открытие очередной птицефабрики на Урале? Если музыка годится лишь для того, чтобы Пуци наигрывал на фортепиано, успокаивая нервы Вождя? Знаете, к тому времени как вы закончите свой Реквием, все церкви, вполне возможно, взлетят на воздух, а мужской хор будет выступать исключительно в военной форме, а потом и он тоже взлетит на воздух. Если же этого все-таки не произойдет, пришлите ваш Реквием мне, мне это небезразлично. Впрочем, особых надежд я не питаю. Я, как и вы, на стороне проигравших. И она тоже, моя Эгорина. Можете мне не верить, но это так. Она-то никогда этому не поверит… А музыка сейчас ни к чему, она сейчас бесполезна, Гайе. Она утратила свою силу. Но вы пишите — песни, реквием — пишите, это никому не приносит вреда. А я буду продолжать свою концертную деятельность, это тоже никому не приносит вреда. Но это не спасет нас…
Ладислас Гайе с сыном пошли от гостиницы пешком, через старый мост над рекой Рас; их дом находился в Старом Городе, в одном из унылых беспорядочно застроенных кварталов северного берега. Все приличные современные дома Фораноя были на южном берегу, в Новом Городе. Стоял ясный теплый день; поздняя весна. Они остановились на мосту, любуясь отражавшимися в темной воде арками; каждая из них, соединяясь со своим отражением, образовывала идеальную окружность. Мимо проплыла баржа, тяжело нагруженная упаковочными клетями, и Васли, которого отец взял на руки, иначе ему ничего не было видно из-за каменных перил моста, сплюнул вниз, прямо на одну из клетей.
— Как тебе не стыдно! — сказал Ладислас без особого, впрочем, возмущения. Он был счастлив. Неважно, что он заикался и лепетал что-то, как ребенок, перед великим импресарио Отто Эгорином. Неважно, что сам он безумно устал, что сегодня жена особенно не в форме, что они давно уже опаздывают домой. Ему было безразлично все, кроме маленькой твердой ладошки сына, которую он сжимал в руке, и ветра, который здесь, на мосту, перекинутом меж двумя городами, уносил прочь все лишние звуки и оставлял человека в тишине, омытой теплом молчаливых солнечных лучей; здесь, сейчас Отто Эгорин знал, кто он такой: музыкант, композитор. И признание его таковым тем, пусть единственным, человеком давало ему силы и ощущение свободы. Ничего, что он лишь какое-то мгновение испытывал это чувство — собственной силы и свободы: ему и этого было довольно. В голове звучал Sanctus — партия трубы.
— Папа, а зачем у той большой дамы в ушах такие странные штучки? И почему она все время спрашивала меня, люблю ли я шоколад? Разве бывает, чтобы люди не любили шоколад?
— Это драгоценные камни, Васли, сережки такие. А про шоколад я не знаю.
— Труба все еще пела у него в ушах. Ах если б только они с малышом могли задержаться здесь подольше, в этом солнечном свете и тишине, между двумя мгновениями… Но они двинулись дальше, в Старый Город, мимо верфей, мимо заброшенных каменных домов, вверх по склону холма, к своему убогому жилищу. Васли вырвал руку и тут же исчез в толпе орущих детей, кишевших во дворе. Ладислас Гайе окликнул было его, потом сдался, поднялся по темной лестнице на третий этаж, открыл дверь в темную прихожую и сразу прошел в темноватую кухню — первую из трех комнат их квартиры. Жена чистила за кухонным столом картошку. В грязном белом халате и грязных розовых синелевых шлепанцах на босу ногу.
— Уже шесть часов, Ладис, — сказала она, не оборачиваясь.
— Я был в Новом Городе.
— А ребенка-то зачем в такую даль потащил? Где он, кстати? И где Тоня и Дживана? Я их звала, звала… Во дворе их нет, это точно. Да, так зачем ты таскался в Новый Город с ребенком?
— Я ходил к…
— Ох, спина у меня сегодня ноет — сил нет! А все из-за жары. И почему это лето здесь всегда такое жаркое?
— Давай я почищу.
— Нет уж, я сама закончу. Не мог бы ты, наконец, прочистить горелки в духовке, Ладис? Я тебя об этом раз сто, наверно, просила! Мне ее теперь вообще не зажечь, там все засорилось, а с такой спиной я ее чистить не могу.
— Хорошо. Только рубашку переодену.
— Послушай-ка, Ладис… Ладис! А что, Васли так и гуляет в хорошем костюме? Спустись и немедленно уведи мальчика со двора! Ты что, считаешь, мы в состоянии каждый раз отдавать в чистку его воскресный костюм? Ладис, ты слышишь? Спустись и приведи его домой! Ну почему ты никогда ни о чем не думаешь? Васли наверняка уже по уши в грязи. К тому же он водится с этими хулиганами и вечно играет у колонки!
— Иду, иду, не погоняй меня, ладно?
В сентябре задули восточные ветры. Ветер пролетал мимо пустых каменных домов, спускался к сверкающей реке, морща ее поверхность, поднимал сухую пыль на улицах, стремясь запорошить глаза людям, идущим с работы. Ладислас Гайе миновал уличного оратора, и навстречу ему попалась маленькая девочка, которая, громко плача, бежала по крутой улочке; потом он прошел мимо газетного киоска, заметив крупными буквами напечатанный заголовок: «Пребывание мистера Невилла Чемберлена в Мюнхене». У обочины был припаркован большой автомобиль, возле него собралась целая толпа. Потом Ладислас обошел группу юнцов, наблюдавших за кулачным боем, миновал двух женщин, задушевно беседовавших друг с другом на всю улицу — одна стояла на краю тротуара, а вторая, одетая в синий с малиновыми цветами атласный халат, свесилась из окна. Он вроде бы видел и слышал все это, но все-таки не видел и не слышал ничего. Он очень устал. Вот и дом. Маленькие дочки Ладисласа Гайе играли во дворе, в темном колодце, окруженном со всех сторон стенами четырехэтажных домов. Он заметил их среди множества других девчонок, визжавших у двери в полуподвал, но не остановился, а сразу поднялся по темной лестнице, вошел в прихожую и проследовал на кухню. В последнее время его жене стало получше, поскольку жара стала ослабевать, но в данный момент она пребывала в дурном расположении духа. Глаза у нее были явно на мокром месте. Оказалось, что Васли вместе со старшими мальчишками был пойман за отвратительным занятием: они мучили кошку, а в итоге облили животное керосином и собирались поджечь.
— Никчемный мальчишка! Маленькое чудовище! Как нормальному ребенку может прийти в голову такая гадость?
Васли, запертый в средней комнате, ревел от злости. Ладислас Гайе сел за кухонный стол и опустил голову на руки. Перед глазами все плыло. Жена продолжала свой гневный монолог по поводу «никчемного мальчишки» и его дворовых приятелей.
— …да еще эта госпожа Рассе вечно сует повсюду свой нос! Влезла сюда, даже не постучавшись, да еще спрашивает, знаю ли я, что собирается сделать мой драгоценный Васли, словно ее собственными сорванцами можно гордиться! Вот уж у кого рожи — грязней не придумаешь и глаза красные, как у кроликов! Ну что, ты намерен как-то наказать его, Ладис? Или так и будешь сидеть? Может, ты думаешь, я одна могу с ним справиться? Или тебя и такой сынок устраивает?
— А что мне с ним делать? И вообще, мы сегодня есть будем или нет? У меня в восемь урок, ты же знаешь. И ради Бога, дай мне минутку посидеть спокойно.
— Спокойно? Значит, хочешь, чтобы тебя оставили в покое? Ну да, какое тебе дело до того, что твой сынок превращается в грубое животное, становится таким, как все здесь! Ну ладно, раз ты сам этого хочешь, с какой стати мне-то беспокоиться. — Она зашлепала по кухне в своих розовых шлепанцах, накрывая на стол.
— Маленькие дети всегда жестоки, — сказал Ладислас. — Они еще не понимают, что такое жестокость. Потом поймут.
Жена только плечами пожала. Васли теперь уже рыдал у самой двери: понял, что отец вернулся домой. Ладислас еще минутку подождал, потом прошел в соседнюю комнату и немного посидел с мальчиком, не зажигая света. Из третьей комнаты, где лежала бабушка, доносилась громкая танцевальная музыка. Ладислас специально для нее купил в комиссионке этот радиоприемник; радио было ее единственным развлечением, она только и говорила, что об услышанном по радио. Васли жался к отцу; плакать он перестал и выглядел совершенно измученным.
— Ты не должен так поступать, Васли. Ни ты, ни другие мальчики, — шепнул ему отец. — Бедная кошка ведь куда слабее вас, она даже защитить себя не может.
Васли молчал. Казалось, вся жестокость, вся нищета, вся тьма этого мира, настоящая и грядущая, окружают их в этой комнате. Рядом в вальсе ревели тромбоны. Васли жался к отцу и не говорил ни слова.
Среди рева тромбонов, густого, точно сладкая микстура от кашля, Гайе на мгновение услышал глубокие чистые звуки — свой Sanctus, точно гром небесный средь ясных звезд, из-за края Вселенной. Словно на мгновение с дома вдруг сорвали крышу и ему удалось заглянуть прямо в темную бездну. По радио заговорил ведущий — гладко и восторженно. Гайе снова вернулся на кухню и сказал жене, пытаясь перекрыть пронзительные голоса дочек:
1 2 3