А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я понял, что все, сказанное Хайми до слова «яичники», прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы, я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг; вспоминаю Фауста, обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты вагона, каждое утро на платформе все тот же имбецил-дежурный, другие имбецилы читают газеты, встают новые небоскребы, новые надгробия, внизу проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я приложиться к ее лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске, золотодобытчиком, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же, смерть, смерть — вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем… Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия, пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел, надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался. Если все это составляло мою суть — это поразительно, тем более что ничего, казалось, не меняется, а только продолжается с места последней остановки, в том же духе, как на моей первой детской самостоятельной прогулке, когда я наткнулся на дохлую кошку, вмерзшую в поганый лед сточной канавы, когда я впервые взглянул на смерть и принял ее всей душой. С этого момента я познал, что такое полное одиночество: каждый предмет, всякое живое и всякое мертвое существо не зависимы друг от друга. Мои мысли тоже существуют вполне независимо. Внезапно, взглянув на Хайми и вспомнив странное слово «яичники», сейчас самое странное слово моего запаса, я вновь ощутил ледяное одиночество, а Хайми, сидящий рядом, стал огромной жабой, жабой, и ничем больше. А я прыгал с моста вниз головой, вниз, в первородную слизь, ноги чисты и ждут укуса — точно Сатана слетел с небес и вниз головой нырнул в твердую внутренность земли, чтобы достичь самого ее пупа, темнейшей, плотнейшей и самой горячей точки ада. Я шел по пустыне Мохаве и тот, кто шел рядом, ждал наступления ночи, чтобы наброситься и истребить меня. Я опять шел по Стране Мечты, а он — надо мной по натянутой проволоке, а над ним сидел в аэроплане человек, выписывающий в небе письмена из дыма. Женщина, повисшая на моей руке, была беременна, через шесть или семь лет существо, которое она носила в себе, сумеет прочитать небесные письмена, и он, или она, или оно, узнает, что это была сигарета и позже начнет курить, возможно, по пачке в день. В чреве на каждом пальце вырастает по ногтю, на руках и ногах, и на этом можно застрять, на ноготке пальца ноги, самом крошечном ноготке, который можно себе вообразить, и можно сломать голову, пытаясь это постичь. На одном конце перекладины — книги, написанные человеком, заключающие в себе такую дребедень мудрости и чепухи, истины и лжи, что, проживи хоть столько, сколько жил Мафусаил, — не расхлебать похлебки; на другом конце перекладины — такие вещи, как ногти на ногах, волосы, зубы, кровь, яичники, если хотите, неисчислимые, написанные иными чернилами, иным почерком, непонятным, неразборчивым почерком. Глаза гигантской жабы уставились на меня, словно две пуговицы, застывшие в холодном жиру; они застыли в холодном поту первородной слизи. Каждая пуговица — это отклеившийся яичник, иллюстрация из словаря, лишенного тщательной литературной отделанности; отсутствие блеска в застывшем желтом жиру глазного яблока, и каждый яичник — пуговица вырабатывает подземный холод, конькобежный круг ада, на котором люди стоят вверх тормашками на льду, ноги свободны и ждут укуса. Здесь ходил Данте, никем не сопровождаемый, угнетенный собственным видением, и через бесконечные крути постепенно продвигался к небесам, к интронизации трудом своим. Здесь Шекспир, приятный с виду, погрузился в бездонную измышленность страстей, чтобы появиться в виде элегантных кварто и косвенных намеков. Тусклый налет непонимания начисто смывается шквалом смеха. Из пупа жабьего глаза выходят чистые белые лучи ясности, не требующей классификации, аннотации, нумерации и определения, но слепо кружащейся в калейдоскопической смене. Хайми-жаба был овариальной картофелиной, рожденной на высоком пролете между двух опор: для него строили небоскребы, корчевали леса, вырезали индейцев, истребляли бизонов, для него города-близнецы соединяли Бруклинским мостом, опускали на дно кессоны, тянули от города к городу кабели, для него люди переворачивались вверх тормашками в небе и выписывали огнем и дымом письмена, для него изобретали анестезию, а еще — хирургические щипцы и Большую Берту, способную разрушить то, чего не видно глазу, для него расщепили молекулу и освободили атом из вещества, для него каждую ночь в телескопы рассматривали звезды и фотографировали другие миры медленно, словно вынашивали дитя, для него границы времени и пространства превратили в ничто, и всякое движение, будь то полет птиц или обращение планет, неопровержимо истолковали верховные жрецы сокровенного космоса. Тогда, на середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы, любовного акта — до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как навязчивой порослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющей все, включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала саму себя — одновременное рождение и уничтожение жизни. Я мог видеть, как жизнь продолжается и после смерти, как на трупе растут волосы, люди говорят: «умер» — а волосы все еще свидетельствуют о жизни, и наконец нет смерти, а есть только эта жизнь волос и ногтей, тело распадается, дух исчезает, но и в самой смерти есть что-то живое, что отчуждает пространство, устанавливает время, творит бесконечное движение. Смерть бывает из-за любви, или горя, или из-за врожденного уродства; причина — ничто, следствие — все.В начале было Слово… Что бы оно ни означало, Слово: уничтожение или творение, — оно безудержно распространяется, будет распространяться впредь, опережая пространство и время, переживая ангелов, свергая Бога, переворачивая вселенную. Любое слово заключает в себе все слова — для того, кто стал отчужден из-за любви, или горя, или по какой-то другой причине. С каждым словом все возвращается к началу, которое утеряно и никогда не будет найдено, ибо не было ни начала, ни конца, а только то, что выразило себя как начало и конец. Так, на овариальном трамвае произошло это путешествие человека и жабы, составленных из одного вещества, не лучше и не хуже, чем Данте, но совершенно другого, один не знает точно значение чего бы то ни было, другой знает слишком точно значение всего, следовательно, оба потерялись и запутались в началах и концах, чтобы в конце концов выпасть в осадок на Яванской или Индийской улице в Грин-пойнте и быть подхваченным потоком так называемой жизни при помощи пары набитых трухой шлюх с подрагивающими яичниками, из широко известного класса брюхоногих.Некоторое время меня в качестве наиболее удивительного доказательства моей пригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только один предмет преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный предмет.Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном Домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной канаве. Чем бы он ни был — он открывал новые горизонты, позволял пойти на уступки, поставить свою подпись. А подписаться под жизнью вокруг меня вместе с людьми, создавшими этот мир, я не мог. Я не принадлежал их миру столь же определенно, как людоед стоит вне границ цивилизованного общества. Я был переполнен извращенной любовью к предмету в себе — не в философском смысле, но в чувственном, отчаянно чувственном голоде, как будто в этом нестоящем, бросовом предмете, которым все пренебрегли, заключался секрет моего возрождения.Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее — то притягивало меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое, учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я сам стал бы похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно. И все же я сохранял способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение, ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой. Мне бы сделаться клоуном, тогда не стало бы границ для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Стань я клоуном, или даже эстрадным артистом, я бы достиг известности. Люди отдали бы мне должное как раз по той причине, по которой не понимали меня. Но они бы поняли, что меня и не надо стараться понять. И это стало бы облегчением, если не сказать больше.Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня. Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов, составляющих табу — все, словно сговорившись, выводило меня за рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно — рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и беззастенчивым — то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог поставить себя а point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смерти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее. Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. «Надеюсь, скоро увидимся», — говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание, кричали о другом. Персона нон грата!Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили прилепиться к стаду — вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в Америке, не американец в Америке, а готтентот в Африке, или калмык, или шимпанзе. Как только вы заимеете «инакую» мысль, вы тут же перестаете быть американцем. А как только вы стали кем-то другим, вам лучше поселиться на Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел стать американцем. Может быть.И с теперешним усердием, которое опять-таки американское, я почти готов дать жизнь монструозному сооружению, небоскребу, который, без сомнения, просуществует еще долго после того, как другие небоскребы исчезнут, но который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет существовать. Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем исчезло греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня покоя, выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны, беззаботно паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь принадлежность к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и нет у меня желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным бизоном. Я удалился, чтобы присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов, к расе, которая их переживет.Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие особняком, испещерены неискоренимыми штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что стоит особнякомЭто, как я сказал, небоскреб, но небоскреб, отличный от обыкновенного небоскреба в американском стиле. В моем небоскребе нет лифтов, нет окон на семьдесят третьем этаже, откуда можно выброситься. Если вы устали карабкаться, считайте себя проигравшим. В главном вестибюле нет указателей. Если вы ищете кого-то — вам придется поискать самому. Если вам захотелось пить — придется выйти и попить на улице, у меня нет автоматов с содовой, нет в этом здании табачных киосков и нет телефонных будок. Во всех остальных небоскребах есть все, что угодно, а в этом нет ничего, кроме того, что нравится мне. И где-то в этом небоскребе обитает Валеска, и мы видимся с ней когда мне этого хочется. Тогда она была в форме, Валеска, шесть футов под килем, а теперь, верно, вся изглодана червями. Когда она еще пребывала во плоти, ее тоже глодали, но черви в обличий людей, не уважавшие ничего, что имеет другой оттенок, другой запах.Плохо то, что в жилах Валески текла негритянская кровь. Это приводило в уныние всех окружающих. Она, вне зависимости от вашего желания, ставила вас в известность об этом. Негритянская кровь, как я сказал, и еще то, что ее мать была проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто был отец — не знал никто, даже сама Валеска.Все сходило гладко до тех пор, пока коротышка, назойливый еврей из офиса вице-президента не докопался. Он в ужасе, сообщил он мне доверительно, от мысли, что я держу в качестве секретарши цветную. Он сказал, что она способна оказать дурное влияние на курьеров. На следующий день меня вызвали на ковер. Все обставили так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я настаивал на том, что не заметил за ней ничего необычного, кроме, разве что, ее необычайной воспитанности и работоспособности. Наконец, сам президент отступился. Между ним и Валеской произошел короткий разговор, в ходе которого он очень дипломатично предложил ей более высокую должность в Гаване. И ни слова о вопросах крови. Просто учли, что ее работа стоит выше всяких похвал, и решили сплавить в Гавану. Валеска вернулась в контору вне себя. Когда она сердилась, она была неотразима. Она заявила, что не двинется с места. Стив Ромеро и Хайми в тот момент оказались на месте, и мы все вместе пошли обедать. Вечером мы немного выпили. У Валески развязался язычок. По пути домой она сказала мне, что не собирается сдаваться; спросила, не доставит ли этим мне неприятности по службе.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Тропик Козерога'



1 2 3 4 5 6 7