А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она сказала лишь, что некрасиво выходить замуж за престарелого алкаша из-за его денег.
– Но вы же собираетесь стать шлюхой, – брезгливо произнес Кронский. – Вы, я вижу, так же безнравственны, как этот парень. Он-то окончательно развращен буржуазной моралью. Слушайте, а почему бы вам не пристроить его сутенером? Вы бы составили изумительную, романтическую пару на фоне всех сексуальных подонков. А я бы вам, может быть, помогал с клиентурой.
– Доктор Кронский, – я одарил его мягкой дружеской улыбкой, – думаю, нам пора идти. Это был приятный и поучительный вечер, поверьте мне. Когда Мара подцепит сифон, я уверен – мы пригласим вас как лучшего эксперта. Думаю, вы разрешили все вопросы тонко и тактично. А когда отправите свою жену в психушку, хотя бы изредка заглядывайте к нам посидеть, поболтать – это всегда по крайней мере воодушевляюще и занимательно.
– Не уходите! – взмолился он. – Мне надо серьезно поговорить с вами. – Он повернулся к Маре: – Сколько вам нужно сейчас, немедленно? Я бы одолжил вам триста долларов, это не мои деньги, их надо будет вернуть через полгода… Слышите, не убегайте от меня. А он пусть катится… Я должен вам кое-что сказать.
Мара вопросительно взглянула на меня, словно не зная, как ей поступить.
– Да не просите вы у него совета, – сказал Кронский. – Я с вами абсолютно откровенен. Вы мне нравитесь, и я хочу для вас что-то сделать. – Он резко повернулся ко мне: – Ступай домой, слышишь? Я не собираюсь ее насиловать.
– Я пойду? – спросил я Мару.
– Да, пожалуйста, – шепнула она. – Только чего этот псих так долго собирался сказать о деньгах?
Насчет трехсот долларов я сильно сомневался, но все-таки ушел. В метро, вглядываясь в измученных ночных всадников большого города, я погрузился в глубины самоанализа, как и подобает герою современных романов. Как и он, я задавал себе бесполезные вопросы, городил проблемы, которых и не существовало вовсе, строил планы на будущее, которые никак не могли материализоваться, и сомневался во всем, даже в собственном существовании. У современного героя мысль никуда не ведет; его мозг – дуршлаг, где мысли промываются как сырые овощи. Он говорит себе, что любит, и сидит в вагоне подземки, проносящей его сквозь канализационную трубу. И тешит себя приятными видениями. Например, таким: он стоит на коленях на полу и гладит ее ноги; его потная лапа трудится вовсю, ползет вверх по прохладной коже, он обволакивает женщину словами, говорит ей, что она неповторима. Нет никаких трехсот долларов, но если б он мог подняться повыше, если б он мог попросить ее раздвинуть ноги чуть пошире, он попробовал бы что-нибудь раздобыть; и пока она плавно подвигается все ближе и ближе к нему, надеясь, что он только вылижет ее и не придется ей доходить до полного свинства, она убеждает себя, что это не измена, потому что с недвусмысленной прямотой она же предупредила всех без исключения, что, если ей придется это сделать, она это сделает, и она имеет право это сделать. Бог ей помогает, ведь это очень важно и очень срочно. Она справится с этим тем легче, что никто и не подозревает, сколько раз она позволяла отодрать себя за сущую мелочь. А здесь ее оправдывает стремление не дать отцу подохнуть как собаке. А его голова уже между ее ног, какой горячий у него язык; она скользит еще ниже, обхватывает ногами его шею, сок льется из нее, и она чувствует, что никогда так не распалялась, он что же, будет дразнить ее всю ночь? Она руками обхватила его голову, пальцы пробегают по сальным волосам; прижимается крепче к его рту; она чувствует, что это приближается, она корчится, извивается, тяжело дышит, она тянет его за волосы. Ну где же ты? Хочу твой толстый член, дай мне его! Бешеным рывком она поднимает его за воротник с колен, рука угрем проскальзывает сквозь взбугрившийся клапан, на ладонь ложатся увесистые распухшие яйца, двумя пальцами нащупывает тугую шейку пениса, уходящего дальше, в неведомое. Он медлителен и тяжел, он пыхтит, как морж. Она поднимает ноги, сцепляет их у него за шеей. Иди же, бестолковый! Да не туда – сюда! Хватает жеребчика под уздцы и ведет его в стойло. О, как хорошо! О-о-о-о! Боже мой, делай… вот… так; так… хорошо. Продолжай еще… еще… глубже, глубже… до конца… Не торопись… Вот так… вот так. А он старается сдерживать подступающую волну. Он пробует думать о двух вещах сразу. Три сотни долларов… три зелененьких бумажки. Кто же мне их даст? Господи, как это чудесно! Господи, помоги мне продержаться! Про-дер-жать-си! Он наслаждается и размышляет одновременно. Он ощущает, как раскрываются и закрываются внутри створки таинственного моллюска, как жаждущий влаги цветок припечатан к кончику его члена. Не двигайся, дура, или я спущу все это! Давай опять так. Господи Иисусе, какая пизденка! Он щупает ее груди, разрывает платье, жадно впивается в сосок. Теперь не двигайся, только соси, вот так, вот так. А теперь легче… легче. Господи Иисусе, если б можно было пролежать так всю ночь! Бог мой, я кончаю! Шевелись сука, подмахивай мне… сильней… сильней! А-а-а! Трах, бум, бам!
Тут наш герой открывает глаза и снова становится самим собой, другими словами, человеком, который здесь отказывается верить тому, что его сознание показывало ему там. Они, вероятно, завели длинный разговор, успокаиваю я себя, опуская занавес над соблазнительными картинками. Она и не подумает лечь под этого потного, с немытыми волосами инкуба. Целоваться к ней он, наверное, полезет, но она очень хорошо умеет позаботиться о себе. Интересно, Мод еще не спит? Чувствую, как у меня встает… Подходя к дому, расстегиваю штаны и выпускаю малыша на волю. Пещера Мод. Когда хочет, Мод определенно пилиться умеет. Застать ее полусонной, без очков. Лечь тихонько, прижаться к ней. Я вставил ключ в замок, толкнул обитую железом дверь. Холодный металл и горячая плоть. Пробраться к ней, пока она спит. Я крадусь наверх, стаскиваю с себя одежду. Слышу, как она поворачивается, она будет спать, повернувшись ко мне своей теплой задницей… Я осторожно скользнул в постель, устраиваюсь возле нее… Она притворяется спящей мертвым сном. Не слишком грубо, а то ей придется проснуться. Надо так, будто я сам делаю это во сне, иначе она может обидеться, оскорбиться. Я коснулся самым кончиком ее распушенных волос, зарылся в них. Она и не шевельнулась. Да ей же самой хочется, только она и виду не покажет. Тварь! Прекрасно, валяй, изображай хладный труп! Я немножко передвинул ее, совсем немножко, и она прореагировала на это, как могло прореагировать тяжелое, пропитанное водой бревно. Значит, она так и будет лежать, прикидываясь спящей. Ладно, пусть так; я наполовину вставил. Как домкрат в ход пустил, повернул ее, но она вдруг оказалась легкой и хорошо смазанной там, где надо. Чудесно драть собственную жену! Словно едешь на смирной лошадке по привычной дороге: знакома каждая выбоина, есть время поразмышлять о чем придется. Тело-то ее, но дырка – твоя. Вот-те на, пизда с хуем поженились, а хозяева-то ихние поврозь живут! Утром хозяева встанут лицом друг к другу, а потом каждый пойдет своей дорогой, словно пенис и вторая штучка всего-навсего пописали рядышком. Играя спящую, она не обращала, казалось, никакого внимания на то, как я проталкиваюсь в нее. А у меня случилась одна из тех тупых, бесчувственных эрекций, когда между ног торчит не член, а тугой резиновый шланг без выпускного отверстия. Кончиками пальцев я могу бродить по всему ее телу. Наконец я сбрасываю в нее свое напряжение, но оставляю внутри это, тот самый резиновый шланг. А у нее там, внутри, открывается и закрывается венчик цветка. Это – агония, но это та что надо агония. Цветок говорит: «Оставайся там, мальчик мой». Цветок бормочет, как упившийся забулдыга. Цветок говорит: «Беру себе этот кусочек плоти и буду холить и лелеять его до самого пробуждения». А что говорит тело, глыба, поднимаемая домкратом? Тело оскорблено и унижено. Тело на время утратило свое имя и свое место на земле. Телу хочется оторвать этот жаркий кусочек плоти и навсегда спрятать его в себе, как прячет детеныша самка кенгуру. Но это тело, беспомощная жертва резинового шланга, лежащее кверху задницей тело – это не Мод. Мод, созданная Богом, а не своим супругом, видит себя стоящей среди зеленой травки под прелестным розовым зонтиком. И прелестные сизые голубки клюют что-то на земле возле ее туфель. И Мод представляется, что очаровательные птички бубулькают на своем языке о том, как она грациозна и добра. И все время роняют белое дерьмо. Но поскольку это голуби, посланные свыше, посланцы небес, эти белые капли могут быть лишь какашками ангелов, а дерьмо – слово нехорошее, его придумали люди, когда напялили на себя одежду и цивилизовались. Если бы Мод отвлеклась от благословенных Божьих вестников, она могла бы увидеть бесстыжую бабенку, подставляющую голому мужику свою заднюю часть совсем так, как коровы и кобылы подставляются на лугах. Но Мод и думать не хочет об этой бабенке и уж тем более о ее неприличной позе. Ей хочется оставаться с этой зеленой травкой и с раскрытым зонтиком. Как восхитительно стоять обнаженной в безгрешном сиянии солнечных лучей, беседуя с воображаемым другом! Беседа изысканна и целомудренна, словно Мод стоит вся в белом под перезвон церковных колоколов. Она в своем собственном, частном уголке Вселенной, похожая на монахиню, читающую Псалтырь на азбуке для слепых. Наклонившись, она может погладить голубя; его головка, покрытая мягкими перьями, согретая любовью – кровинка, укутанная в бархат. А солнце ослепительно сияет. Боже, как хорошо, как согрелось все у нее там, внизу! Милосердный ангел распахивает крылья, она широко распахивает ноги, голубок трепещет между ними, легко касается крыльями мраморной арки. Голубок бьется все исступленнее, она сжимает ногами его головку. Воскресная тишина, и ни души в этом уголке Вселенной. Мод разговаривает с Мод. Она говорит, что, если бы сейчас подошел бык и влез на нее, она бы не пошевельнулась. Это так приятно, не правда ли, Мод, спрашивает она себя шепотом. Это так восхитительно! Почему не приходить сюда каждый день и не заниматься этим же? В самом деле, Мод, это так чудесно! Снимаешь с себя всю одежду и стоишь в траве; наклоняешься покормить голубка, а могучий бык, взбежав на холм, втыкает в тебя эту длинную странную штуку. Боже мой! Но это ужасно приятно: свежая зеленая трава, его горячая шкура остро пахнет, и он двигает эту длинную гладкую штуку туда-сюда, туда-сюда. Как с коровой. Бог мой, я хочу, чтобы он обходился со мной как с коровой! Боже, пусть он дерет меня, дерет, дерет…

4

На следующий вечер ко мне зашел мой старый приятель Стенли. Мод его терпеть не могла, и у нее были на это свои резоны. Всякий раз, когда он смотрел на нее, в его взгляде легко можно было прочесть примерно такое: «Если б эта стерва жила со мной, я бы взял топор и зарубил бы ее к чертовой матери». В Стенли полно запрятанной вглубь ненависти. Он и теперь такой же костлявый и жилистый, каким пришел из Форт-Оглторпа, прослужив несколько лет в кавалерии. В ту пору больше всего ему хотелось кого-нибудь прикончить. Он убил бы и меня, своего лучшего друга, если бы знал, что сможет удрать после этого. Совсем зеленым столкнулся он с грязью мира и теперь отшатнулся от него, аккумулировав злобу и мстительность. Он был уверен, что никаких успехов у меня нет и не будет и что я тону все глубже и глубже, и водился со мной для того, чтобы лишний раз убедиться в этом. «Ты нигде, никогда, ничего не добьешься, – говаривал он мне. – Ты похож на меня: безвольный, без честолюбия и амбиций».
Но одна амбиция во мне все-таки обнаружилась, причем общая с ним: писательство. Когда лет пятнадцать назад мы принялись писать друг другу письма, она очень нас воодушевляла. Форт-Оглторп оказался подходящим местом для Стенли: там его сделали пьяницей, игроком, вором. Это и придало интерес его письмам. В них ничего не было об армейской жизни, а все об экзотических писателях-романтиках, которым он пытался подражать. Стенли не следовало возвращаться на Север, ему надо было бы сойти с поезда в Чикамагуа, зарыться в табачных листьях и коровьих лепешках, обзавестись какой-нибудь скво . Вместо этого он вернулся на Север, в похоронное бюро, нашел себе здоровенную польскую деваху с плодоносными яичниками, навьючил на горб выводок маленьких поляков и среди кухонных чанов и кастрюль пытался что-то писать. Теперь он редко затевал разговоры о чем-нибудь сегодняшнем, он предпочитал плести всяческие небылицы о людях, которых он любил и почитал на военной службе.
В Стенли были все отрицательные качества поляков. Он был самонадеян, язвителен, вспыльчив, притворно великодушен, романтичен, как вышедшая в тираж курва, надежен, как дурак, и невероятно вероломен в придачу. А сверх того его просто разъедали зависть и ревность.
В поляках мне нравится одна вещь – их язык. Польский, когда на нем говорят образованные люди, приводит меня в состояние экстаза. Звучание этой речи вызывает во мне странные образы, в которых всегда присутствует лужайка с великолепно ухоженной травой, где главные роли исполняют осы и змеи. Вспоминаю давние дни, когда Стенли вздумалось приглашать меня к своим родственникам. Обычно он заставлял меня тащить с собой рулон нотной бумаги: ему хотелось, чтобы я произвел хорошее впечатление на богатых родственников. Отлично помню ту атмосферу, потому что в присутствии этих сладкоречивых, чрезвычайно любезных, претенциозных и насквозь фальшивых поляков я всегда чувствовал себя страшно неловко. Но когда они начинали разговаривать друг с другом, иногда по-французски, иногда по-польски, я замирал на своем стуле и любовался ими. Их ужимки могли показаться странными, мои родственники так себя не вели, но мои родственники, в сущности, грубые варвары. А поляки напоминали змей, принявших вертикальное положение, а шеи у них были в воротничках осиной расцветки. Я никогда не понимал их разговоров, но всякий раз мне казалось, что они чрезвычайно вежливо кого-то приканчивают. Все они были вооружены саблями и палашами; они или держали их в зубах, или свирепо размахивали ими с угрожающим видом. Они никогда не сворачивали с пути приличий, но женщин и детей тиранили безбожно, тыча в них пиками с кроваво-красными флажками . Все это, разумеется, в гостиной, за чашкой крепкого чая, мужчины в светло-желтых перчатках, женщины непременно с идиотскими лорнетами. Женщины очаровательны: светлоголовые гурии, хранившиеся веками со времен крестовых походов. Длинные многоцветные слова шипят в их маленьких чувственных ртах, их губы мягки, как лепестки герани. Эти яростные выпады гадюки и розовые лепестки создавали какую-то опьяняющую музыку, в которой были и сталь скороговорки, и всхлипывания, и звуки падающих водяных струй.
Обратный путь домой мы совершали по мрачной, безрадостной земле, уставленной цистернами с бензином, чанами с мазутом, курящимися трубами и другими испарениями нашей славной цивилизации. Эта дорога домой проясняла мне, что я попросту ничто, кусок дерьма, клочок того мусора, который сжигали в наваленных на пустырях кучах. Я шел домой среди едкого смрада горящих химикалий, тлеющих отбросов и прочей гадости. Поляки были породой, не причастной к этому, и их язык представал передо мной как дымящиеся руины неведомого мне далекого прошлого. Как мог я тогда предполагать, что однажды поеду через весь их диковинный край в поезде, набитом евреями, вздрагивающими от страха всякий раз, когда какой-нибудь поляк обращался к ним? Что мне придется схватиться на французском (мне, маленькому говнюку из Бруклина!) с польским дворянином, потому что я не в силах был смотреть на этих дрожащих от страха евреев? Что я поеду в поместье польского графа взглянуть, как он малюет слащавую картинку для парижского Salon Automne? Пробираясь по вонючей грязи рядом с моим бешеным, исходящим желчью другом Стенли, как мог я вообразить себе все это? Как мог я поверить, что такой вот безвольный, лишенный амбиций, я сумею в один прекрасный день вырваться на свободу, научусь новому языку, новому стилю жизни, полюблю его, резко порву все нити, и это возвращение домой будет видеться мне как кошмар, бред, рассказанный каким-нибудь идиотом в ледяную пронизывающую ночь, когда на заброшенной станции маешься в ожидании пропущенного тобой нужного поезда?
В тот особенный вечер и малышу Керли случилось заглянуть ко мне. Мод и его не особенно жаловала, отчасти из-за того, что слишком возбуждалась, когда он, воспользовавшись тем, что она наклоняется над духовкой, ловко поглаживал ее по заду. Керли всегда казалось, что исполняет он это абсолютно незаметно, а Мод всегда спускала ему такие шутки, думая, что это происходит случайно. Стенли всегда делал вид, что ничего не видит, но под столом его костлявые пальцы сжимались, словно кислота капнула на его ржавые костяшки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64