А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Потом он вдруг встал и вышел. Прошло минут пятнадцать, и жена его забеспокоилась и пошла узнать, в чем дело. Ее супруг и повелитель лежал ничком в соседней комнате на диване, гневно сопя свежевыкуренной трубкой.— Не пойду, — ответил он на немой вопрос жены. — Просто заболеваю, так меня раздражает в Илье его физиологический оптимизм.Эти замечательные слова стали известны впоследствии, а тогда хозяйка просто и изящно соврала приятелям о сердечном приступе, и они, быстро-быстро допив водку, сразу же тактично удалились.Слова эти были правдой. Оптимизм, раздражавший утонченные натуры, проявлялся у Рубина в постоянной и неизбывной радости существования. Смешанной с удивлением, что столько дано: жить, дышать, ездить, любить, читать, обмениваться словами. Это шло, возможно, по наследству, ибо нечто промелькивало такое же в его отце, но отец был искалечен многолетним страхом до того, что даже дома оставался тих и безличен. А возможно, это являлось поэтической чертой — за такое истолкование своего характера Рубин в молодости целый год любил одну пылкую дуру, бросившую его, по счастью, ради флегматичного кандидата наук. А возможно, оптимизм был утешением природы за умственную недостаточность (на этом варианте довольно часто настаивала его любимая и любящая жена Ирина, устающая от его беспечности). Неважно. Важно, что эта черта вмиг почудилась Рубину в человеке, о котором он собрался писать, — и немедленно приблизила его образ, объяснила легкость, с коей тот поступал, менял пристрастия, искушал судьбу, оставался самим собой под сокрушительным прессом времени.Легкомыслие, оптимизм, неподготовленность — составляли такой законченный букет качеств, сомнительных для настоящего литератора, что просто грех было однажды не попробовать взяться за настоящую книгу. И об этом Рубин подумал мельком, закуривая в ту ночь несчетную сигарету.Впрочем, несмотря на склонность к болтовне, знал он за собой умение слушать, на которое очень надеялся, решив разыскивать стариков, что-либо помнивших о хотя бы последних годах Бруни. Ибо на печатные источники надежды не было. Печатные источники повествовали о людях, коих власть назначила и уполномочила быть героями эпохи, так что те, кто сгинул в лагерях, к их числу заведомо не относились. Разве что генеалогию можно было выяснить из книг, ибо покойный Николай Александрович Бруни был отпрыском почтенного и старинного рода, хорошо известного и памятного в художественной жизни России.А старики отыщутся. Бог даст, — надо будет расспросить приятелей. Завтра же вернусь в Москву. Повезло мне, думал Рубин, повезло, год буду копаться, все заброшу и запущу, на остальное плюну и забуду. Повезло мне, крепко повезло. И никуда теперь от этого не деться. Вот Ирина обрадуется! А чем же, она спросит, мы кормиться станем этот год? У тебя ведь двое детей, Илюша, вечно ты об этом забываешь. Что же, скажу я ей, вон у Бруни было шестеро, да какое время было на дворе. С нынешним никак не сравнить. Сегодня дышать дают, и стука в дверь не надо ждать. Кстати, о стуке в дверь: не каждого встречного о той эпохе расспрашивать безопасно. А то и тормознут на полдороге и все собранное отберут. Или, что еще хуже, отнимут, когда закончу. Как у Гроссмана было с романом. Эва, куда хватил, еще не начал свою жалкую повесть, а уже у тебя мания величия. Кому ты нужен, бедолага-графоман?И еще одно во тьме явилось вдруг высокое и важное соображение. Где-то вычитал случайно Рубин в сложной и скучной специальной книге, что формы прежнего романа устарели все до единой (убей Бог, не знал Рубин, какие это были формы) и что настало, дескать, время, чтобы взял в романе главное слово интеллигентный и проницательный автор, прямо говорящий о жизни сам, от своего лица. И хотя там ни намеком не сквозило, что таковым явиться мог бы именно Рубин, однако же, прогноз этот (совет или наказ) очень ему лично вдруг польстил и сильно запал в душу. Именно вот так: интеллигентный и проницательный автор, повествующий и размышляющий, не скрываясь.И на этой мысли остановившись, блаженно уснул литератор Рубин — счастливый, что затеял непосильное.
* * *
Начинать историю семьи следовало, безусловно, издалека — с того тысяча восемьсот восьмого года, когда швейцарский подданный Антонио Бароффи Бруни внезапно бежал в Россию. Правда, со всей семьей и имуществом, так что бегство было не поспешное. Какая-то произошла глухая история, скорей финансовая, нежели романтическая; известно лишь доподлинно, что бегством Антонио Бруни избавлялся от грозившей ему тюрьмы. В России он поселился в Царском Селе, стал Антоном Осиповичем, быстро признан был как «живописного и скульптурного дел мастер», а спустя семь лет после приезда — академик Академии художеств. Занимался он декоративной живописью во дворцах Царского Села и Павловска, расписывал потолки и стены во многих домах Петербурга, был всегда приветлив, доброжелателен и хлебосолен. Бывали у него на завтраках и лицеисты — из перечислявшихся фамилий глаз Рубина привычно выхватил Пушкина, и машинально Рубин вычислил немедля, что подраставший в этой семье сын (в дальнейшем знаменитый Федор Бруни, ректор Петербургской Академии художеств) на два года всего Пушкина моложе, они вполне могли бы подружиться.Не случилось. Но пунктирный след связи художников из рода Бруни с веселым именем Пушкина не оборвался и скоро возник опять. Весьма способный ученик Академии художеств Федор Бруни в девятнадцать лет оставил вдруг учебу и на много лет уехал в Италию. Там он пишет портрет княгини Зинаиды Волконской (школяр тайно и безнадежно влюблен в знатную красавицу), и литографию с одного из набросков княгиня посылает Пушкину. Это восторженно-романтический портрет: Зинаида Волконская перевела на итальянский драму Шиллера «Жанна д’Арк», превратила ее в оперу и сама же пела заглавную роль в домашнем театре. Молодые русские художники, учившиеся в Италии, рисовали ей декорации и с восторгом изображали толпу.Когда— нибудь, думал Рубин, будут непременно статьи и книги о такой вот перекличке с именем Пушкина многих поколений русских людей, очень разных по характеру и судьбе. И тогда этот яркий портрет, нарисованный в Риме юным художником Федором Бруни (молодость, влюбленность, Италия), станет в один ряд со скульптурой Пушкина, сделанной столетие спустя зеком Николаем Бруни (лагерь, отчаяние, тайга).Скоро Зинаида Волконская уедет в Россию ненадолго, войдет в историю культуры своим литературным салоном, станет задыхаться в российском воздухе, вновь оставит Москву ради Италии — уже теперь, кажется, навсегда, ибо станет ревностной католичкой, — пока что именно от ее семьи получен юным Федором Бруни первый в его жизни заказ на большую картину, сразу принесшую ему известность.Классический опыт с шекспировскими страстями: вражда двух древних городов — Рима и Альба-Лонги, смертельная схватка трех братьев Юрациев (Рим) и трех братьев Курациев (Альба-Лонга). Пятеро участников погибают в этой схватке. Но когда Камилла, сестра Горациев, начинает рыдать по своему убитому возлюбленному (из враждебного рода), то оставшийся в живых родной брат насмерть поражает ее мечом. Классическая римская доблесть: долг и честь выше любой любви.На полотне Федора Бруни только что совершено это убийство: вдохновенное и непреклонное лицо Горация, умирающая красавица Камилла, в ужасе отпрянувшая толпа. Картина была названа «Триумф Горация», ибо в своем главном значении триумф — это высокий победительный миг торжества и воли. С испанским «моментом истины» есть в нем созвучие и перекличка, то есть внутренняя смысловая рифма.Снова застыл Рубин, слепо глядя на репродукцию картины и уже не видя ее. Ибо иное внутреннее созвучие ему послышалось в этом родственном древнеримском убийстве — с поступком и гибелью (много столетий спустя!) маленького замызганного школьника из деревни на Северном Урале. Имя его надолго стало в России символом одобренного свыше и рекомендованного всем предательства. Почему же, подумал Рубин, от убийства Горацием сестры веет жутковатой и трагедийной, но доблестью, а от доноса Павлика Морозова на отца — мерзостью и гнусью непреходящей? Оба деяния — ради абстрактной идеи. В чем же дело?Кстати, Гораций своим поступком обрекал себя на верную смерть и отлично понимал это: законы Рима карали беспощадно такую расправу. (Он не знал, что все кончится счастливо: отец его обратился к народу Рима, и толпа проявила великодушие). Что же касается несчастного Павлика Морозова, то он был совершенно бескорыстен — вот единственное, что можно сказать в его защиту. Но подлинной трагедийной жертвой оказался. Ибо не совсем уразумел из-за легкой дебильности, на что он обрек отца, но после удостоился хвалы приехавшего начальства и, безумный прилив мальчишеского тщеславия испытав, принялся ревностно выслеживать укрывателей хлеба, за что и был зарезан родным дедом (или дядей, который тоже был при этом).Только что довелось Рубину прочитать книгу (вернее, рукопись книги) о Павлике Морозове. Кропотливо и скрупулезно собрал один журналист разные факты, объехав и расспросив тех свидетелей, кого ему удалось найти. Втихомолку, разумеется, это сделав, ибо давно уже подлинная история России собирается тайно и втихомолку. (Какое счастье, что собирается все же, подумал Рубин, читая.) Очень страшная получилась книга. Удручающая скорее, чем трагическая. О темноте, жестокости, грязи, слепоте и подлости. Никаким он даже пионером не был, этот несчастный, ибо в помине еще не было пионерской организации в их заброшенной Богом и людьми глухой деревне. В четырнадцать лет едва умеющий читать по складам, вырос Павлик в нищей семье среди четырех столь же оборванных и запущенных детей (ссорясь, они мочились друг на друга). Недоразвитый, он предпочитал общаться с младшими и командовать ими. Колхоз тоже никак не удавалось организовать в их селе — посреди собрания кто-нибудь истошно вопил: «Пожар!», и все разбегались. А отец его был назначен (или избран как бедняк и неудачник) председателем сельского совета. И чисто российское милосердное совершил преступление: дал справки нескольким ссыльным кулакам, что они местные крестьяне, это помогло им исчезнуть из гибельных мест. Ссыльных с Украины и Кубани привозили туда тысячами, просто высаживая и бросая в болотистых лесах. Тайга сама рассортировывала их. Немногие выносливые добирались до деревень, но никто им не осмеливался помогать, несмотря на древнюю традицию сострадания несчастным. А отец Павлика — осмелился. Да еще бескорыстно. Очень о нем сохранилась в селе хорошая память. А когда он ушел в соседнюю деревню к другой женщине, тут и донес на него сын — это обиженная мать науськала его на отца. А после он вошел во вкус и еще полгода доносил на односельчан — у кого спрятано зерно, у кого мясо. И кичился бедный недоумок, что его повсюду стали бояться. И был убит своими же родными. Остальное все было придумано и раздуто. Нужен был той атеистической эпохе свой святой, и она его по заслугам получила: умственно недоразвитого подростка, ошалевшего от счастья вызывать у всей деревни страх. А ведь судят потомки об эпохе — по ее прославленным героям.И никак теперь, никаким усилием воли не мог вернуться сейчас Рубин в высокий и отвлеченный мир классической живописи.Очевидно это было в середине страшных тридцатых, когда такого размаха достигло безумие доносительства, что на слете стахановцев всей страны сам Орджоникидзе говорил с похвалой об ударниках осведомительного движения. Приведя пример некой семьи со станции Кривино Юго-Западной железной дороги. Муж, жена, два сына и три дочери донесли на сто семьдесят двух человек (немедленно посаженных, естественно), за что были всей семьей награждены орденами и ценными подарками.А в пионерском лагере Артек на берегу Черного моря затеяна была вовсе дьявольская игра: собран пионерский слет последователей Павлика Морозова. Сотни две мальчиков и девочек съехались по путевкам в Крым, чтобы поделиться у вечернего костра, как они посадили в тюрьму родных и близких. Каждый вечер излагалось несколько историй: кто и как донес на папу, маму, дедушку или дядю. Пионервожатую их, молодую комсомолку, беспокоило, что дети во сне кричали, с кем-то спорили, мочились под себя, плакали и будили друг друга. Тогда вожатая обратилась по начальству с просьбой перенести обмен опытом на утро, а у вечернего костра заняться чем-нибудь не возбуждающим. На само мероприятие она не думала посягать, оно было вполне в гармонии с ее идеями новой жизни. Обвинили ее, однако же, именно в покушении на мероприятие. Из лагеря она вышла через семнадцать лет. Надо только добавить, что пережитое никак на ее образ мыслей не повлияло (именно поэтому ее история стала известна): всем и каждому она повествовала, что хотела сделать как лучше — чтобы дети отдыхали по ночам и как следует за лето поправились. Для новых подвигов на полюбившемся патриотическом поприще.Возьми себя в руки, идиот, опомнись и возвратись в Италию, громко сказал Рубин сам себе, закурил, побегал по комнате и нехотя сел за стол делать выписки о жизни Федора Бруни.Живописец вернулся в Россию летом тридцать шестого и маялся, ожидая прибытия из Рима огромного холста, главной своей работы. А пока что — снова Пушкин. Федор Бруни рисует его на следующий день после смерти.Спустя чуть менее ста лет потомок Федора, художник Лев Бруни, сделает рисунок мертвого Блока — тоже на другой день после смерти. И запредельное истощение, и черты отчаяния на всегда бесстрастном лице — ничего не упустит взгляд рисовальщика. А в эти же дни его брат, священник в маленькой церкви Николы-на-Песках в арбатском переулке, совершит заочную церковную панихиду и поступит небывало: стоя на амвоне, начнет отпевание стихами Блока. «Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви», — запишет в воспоминаниях потрясенный участник панихиды. Не за это ли нарушение порядка службы было отказано священнику Бруни в Московском приходе? Впрочем, об этом в свою очередь.Снова Рубин записал в тетради свой навязчивый повтор: семья Бруни и русская культура. Тридцать седьмой год, лагерь в Ухте, огромная скульптура Пушкина. Ровно сто лет спустя после рисунка Федора Бруни делает памятник голодный, мерзнущий, мало на что надеющийся зек. А до смерти ему — ровно год. Пушкин сидел в широко распахнутой шубе, вольный до умопомрачения, вольный изнутри — до такой свободы не дотянуться, чтоб одернуть, такое не пресечь; это богоданное состояние, пожизненная благодать, от нее — и легкость во всей фигуре. Монументальная, величественная легкость неколебимой внутренней независимости. Лагерный художник Бруни был счастлив, делая эту последнюю в своей жизни работу.Но пора вернуться к его предку. Ибо Федор Бруни выставлял свою главную картину — «Медный змий». Эпизод из Библии, воплощенный историческим живописцем.В очередной раз отчаялись, возроптали и возмутились в пустыне люди, ведомые Моисеем к обетованной земле, вчерашние рабы на тяжком пути к свободе. На этот раз их недовольство карается дождем из ядовитых змей. В муках умирают ужаленные. Нет пощады ни детям, ни старикам. А спасение — в огромном медном змее, воздвигшемся посреди толпы. Стоит человеку взглянуть на это священное изображение (с верой и мольбой взглянуть) — и он спасен.Жестокий ветхозаветный сюжет: возроптавшие против воли Бога, против судьбы и предназначения своего — обречены. Он о безнадежности, этот сюжет, и одновременно — о высшем милосердии. О бессмысленности противостояния верховной стихии и необходимости (неизбежности) покорства и послушания. О прощении за сомнения и ропот, если согласен одуматься и прильнуть.Мечутся женщины, болью и ужасом искажены молодые лица. Стоическое отчаяние у мужчин. Дети, не понимающие, за что им и откуда этот кошмар. Младенцы, гибнущие на руках у матерей. Стоны, мольбы, проклятия. Мужчина на переднем плане картины корчится в судорогах боли, голова его запрокинута в смертной муке — ничего, кроме богохульства, его уста сейчас не могут произнести. Многие уже мертвы, повсюду змеи, пафосом всеобщего ужаса дышат жесты, мимика лиц и пластика фигур, сами краски. Безвыходность, мучение, гибель.А вокруг — бездушные скалы. И пространство, чуждое сострадания. И на фоне этой пустыни и камня — им созвучная по холодной отрешенности — группа людей вокруг величественного пророка. Суровость и беспощадность на их лицах. Неподвижны застывшие фигуры. Это приближение пророка. Праведники. Соучастники карательной акции.Вполне мог вспомнить эту картину своего предка заключенный Николай Бруни. Вполне подумать мог о новом звучании старого холста через столетие. Снова рыдали женщины, разлучаемые с мужьями и детьми, снова, сжимая зубы, уходили в небытие мужчины, снова не было пощады ни детям, ни старикам, и то же самое кошмарное недоумение:
1 2 3 4 5 6 7