А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Следила за соблюдением элементарных правил гигиены, распределением продовольствия. Куда важнее официального режима был режим неписаный – ему-то и подчинялось повседневное существование. Каждый исполнял свои обязанности так строго и эффективно, что за помощью к политическим нередко обращались уголовники. В тюрьме у власти стояло теневое правительство – точнее не скажешь, почти что парламент, – имелись и мировые судьи. А также школа гуманитарных наук, табачный припас, общий фонд взаимной помощи и больница.
Больницей для узников был доктор Да Барка.
В лазарете служило несколько человек, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, но делал-то все на самом деле, тянул на себе весь груз, разумеется, Да Барка. Даже тюремный врач Соланс, когда делал обход, выслушивал инструкции Да Барки, как неопытный ассистент. Этот Соланс и рта почти никогда не раскрывал. Все мы знали, что он балуется наркотиками. Было видно, до чего он ненавидит тюрьму, хотя сам заключенным и не был. Казалось, он вечно не в себе, будто никак не может очухаться после удара судьбы, которая кинула его в такое вот место, нарядив, словно издеваясь, в белый халат. А доктор Да Барка знал всех арестантов по имени, знал историю каждого – и политических, и уголовников; ему не нужно было заглядывать ни в карточку, ни в историю болезни. Трудно сказать, как он со всем этим справлялся. В его голове вмещалось больше, чем в любой энциклопедии.
Однажды в лазарете появился представитель военной медицинской инспекции. Он приказал проводить прием больных в его присутствии. Доктор Соланс нервничал, чувствуя себя вроде как под надзором. И Да Барка сразу же отошел на второй план, стушевался и спрашивал у него совета, короче, целиком передал ему бразды правления. Вдруг инспектор, садясь, наклонился, да так неловко, что из-под мышки у него вывалился пистолет. А мы находились там же, охраняли одного заключенного, считавшегося особо опасным преступником, – звали его Чингисхан, был он боксером и борцом, и на него порой находила дурь. В тюрьму он попал за то, что случайно убил человека. Потому что испугался. Это случилось во время турнира по вольной борьбе. Едва начался бой между Чингисханом и типом по прозвищу Бык из Лалина, как какой-то неказистый человечек из первого ряда принялся орать, что все у них заранее подстроено. Куплено, куплено! И даже когда у Чингисхана кровь пошла носом – а нос был самым уязвимым его местом, – тот подонок не угомонился, как будто очевидная и всамделишная травма не должна была рассеять любые подозрения. И тут на Чингисхана накатило. Он поднял над головой Быка из Лалина, гору мяса весом в сто тридцать кило, и обрушил на человечка из первого ряда, который все орал о подкупе и которому впредь уже никогда больше не доведется пожаловаться на то, что его облапошили.
Так вот, все мы, кто находился тогда в лазарете, стояли и пялились на упавший пистолет, как на дохлую крысу. А доктор Да Барка говорит так спокойно-преспокойно: Коллега, вы уронили на пол ваши честь и достоинство. Даже громила Чингисхан, которого мы доставили на осмотр в наручниках, и тот рот раскрыл от изумления. Потом зашелся смехом и говорит: Ух! Это да! Это я понимаю! Наш доктор – настоящий мужчина! И с тех пор так зауважал доктора Да Барку, что во время прогулок в тюремном дворе ни на шаг от него не отходил, точно телохранитель, а еще он сопровождал его на уроки латыни, которые давал старик Kappe из Братства Фалы. После этих уроков Чингисхан начал употреблять очень забавные выражения. О любом деле говорил, что это не «pataca minuta», a когда что-то перекручивалось, говорил, что у нас «caspa caida» . С тех пор Чингисхана прозвали Патакиньей. Росту в нем было два метра, хотя он слегка сутулился и сапоги носил с отрезанными носами и оттуда высовывались пальцы, похожие на корни дуба.
А еще арестанты организовали в тюрьме оркестр. Там нашлось несколько музыкантов, хороших музыкантов, лучших в Мариньясе, где во времена Республики то и дело устраивались праздники с танцами. Почти все музыканты были из анархистов, и им нравились романтические болеро с искрами пронзительной грусти. Никаких инструментов у них, разумеется, не было, инструментами им служили собственные руки и губы. Тромбон, саксофон, корнет. Каждый оркестрант создавал себе инструмент из воздуха. Зато ударные получились как настоящие. Один арестант по прозвищу Барбарито умел играть джаз на ночном горшке. Долго спорили, как назвать оркестр – «Риц» или «Палас», но в конце концов прижилось название «Пять звезд». Пел у них Пепе Санчес. Его арестовали вместе с десятками других беглецов в трюме рыбачьего судна, уже готового отплыть во Францию. У Санчеса был прекрасный голос, и когда он пел в патио, заключенные невольно поворачивали головы в сторону города, который вырисовывался где-то наверху – тюрьма стояла в ложбине между маяком и городом, – они словно хотели сказать: вы там, на свободе, и знать не знаете, чего лишены. Хотя на самом деле в этот миг каждый из них все на свете отдал бы за то, чтобы очутиться в городе. А Эрбаль в своей караульной будке ставил ружье в сторонку, опирался головой на каменную подушку и закрывал глаза, делаясь похожим на капельдинера в оперном театре.
О Пепе Санчесе ходила одна легенда. Накануне выборов 1936 года, когда уже не трудно было предугадать, что победу одержат левые, в Галисии, как грибы после дождя, стали расти так называемые миссии. Они устраивали проповеди под открытым небом, рассчитанные в первую очередь на деревенских женщин, чьи голоса реакционерам завоевать было легче всего. Проповеди носили апокалипсический характер. Предсказывались самые ужасные бедствия. Мужчины и женщины будут спариваться, как животные. Революционеры будут отнимать у матерей даже младенцев, едва те вылезут из их лона на свет божий, и будут воспитывать как атеистов. И коров отнимут, не заплатив ни гроша. А во время процессий понесут впереди портреты Ленина и Бакунина, а уж никак не образы Пресвятой Девы или Иисуса Христа. В приходе Селас тоже возникла подобная миссия, и группа анархистов решила насолить проповедникам. Стали выбирать, кому поручить это дело, жребий выпал Пепе Санчесу. План придумали такой: он явится на площадь в обличье монаха-доминиканца верхом на осле и сорвет проповедь, изобразив из себя одержимого бесами. Сан-чес отлично знал, на что способна разъяренная толпа, поэтому в намеченный день перед самой акцией выпил четвертинку водки. Когда он подъехал верхом на осле к назначенному месту с криками «Слава Иисусу Христу! Долой Мануэля Асанью! » и так далее, монахи-проповедники туда еще не пришли – припоздали по неведомой причине. Ну и собравшиеся приняли его за настоящего монаха и едва ли не насильно проводили к импровизированному амвону. Так что Пепе Санчесу не осталось ничего другого, как произнести речь. Он ее и произнес. О том, что в мире не бывает настолько хороших людей, чтобы они брали на себя право повелевать другими без согласия этих других. Что отношения между мужчиной и женщиной должны быть свободными, ведь важны не всякие там обручальные кольца, а любовь и чувство ответственности. Что… Что… Что, кто ворует у вора, тому честь и хвала. Что только глупая овца идет на исповедь к волку. Добавим, что Пепе Санчес был красивым малым. Ветер развевал его сутану и длинные романтические кудри – все это придавало ему вид настоящего пророка. И очень, надо сказать, привлекательного пророка. Сначала слова оратора вызвали ропот, но потом установилась тишина, и большинство собравшихся, особенно девушки, стали согласно кивать головой и уже смотрели на него с обожанием. Тогда Пепе и вовсе осмелел, словно почувствовал себя на деревянных подмостках в праздничный день, и спел любимое свое болеро:
Девушка, сгорая от любви,
на стволе дерева имя свое нацарапала,
и дерево, в самое сердце раненное,
девушке в руки цветок уронило.
Успех был оглушительный.
Пепе Санчеса расстреляли на дождливом рассвете осенью тридцать восьмого. Накануне тюрьма словно онемела. Все слова вдруг куда-то исчезли, остались лишь лохмотья пронзительных чаечьих криков. Всхлип задвижки в горле замка. Одышливый хрип сточных труб. И тогда Пепе запел. Пел он всю ночь, и ему аккомпанировали из своих камер музыканты оркестра «Пять звезд», играя на сотканных из воздуха инструментах. Когда его уводили, следом шел священник, бормоча молитвы, и у Пепе еще хватило духу крикнуть из коридора: «Идем на штурм небес! Я-то уж точно пролезу туда – даже сквозь угольное ушко!» Он ведь был стройным, как тополь.
В тот раз добровольцев в команду расстрельщиков не нашлось, сказал Эрбаль Марии да Виситасау.
12
Дважды доктор Да Барка победил смерть. И дважды потом казалось, что смерть сумела-таки одолеть и его – загнала в угол, швырнула на тюремный тюфяк.
После двух казней: Домбодана и Пепе Санчеса.
Доктор всегда сохранял присутствие духа, но в тех двух случаях словно терял стержень, надламывался, рассказывал Эрбаль Марии да Висита-сау. Когда расстреляли Малыша, а затем и певца. Оба раза он по нескольку дней пролежал на тюфяке, провалившись в долгий сон, точно влил в себя бочку валерьянки.
В последний раз рядом с ним неотлучно сидел Чингисхан.
Проснувшись, доктор спросил:
А ты что тут делаешь, парень?
Вшей у вас ищу, доктор, да крыс отгоняю.
Сколько же я проспал?
Три дня и три ночи.
Спасибо, Чингис. За это я приглашаю тебя на обед.
A y него, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, взгляд был особый, вроде как колдовской.
И вот в обеденный час доктор Да Барка и Чингисхан сели в тюремной столовой друг против друга, а остальные заключенные стали свидетелями того знаменитого пира.
На закуску тебе подадут дары моря. Лангуста под розовым соусом на сердцевине салата-латука из долины Барсии.
А выпивка? – недоверчиво спросил Чингис.
Пить ты будешь белое вино «Росаль», с самым серьезным видом объявил доктор Да Барка.
Он смотрел очень пристально – затягивал взгляд Чингисхана в бойницы своих глаз, – и что-то начало меняться: Чингисхан вдруг перестал ухмыляться, на мгновение застыл, словно в нерешительности, словно забрался на большую высоту и у него закружилась голова, потом на лице его мелькнуло изумление. Доктор Да Барка поднялся, обошел стол и мягко закрыл ему веки, будто задернул тюлевые занавески.
Хорош салат?
Рот у Чингисхана был набит, поэтому он сумел лишь молча кивнуть в ответ.
А вино?
В сам… в самый раз, лучась блаженством прошептал тот.
Да ты, брат, не торопись, не торопись.
Позднее, когда доктор Да Барка подал ему второе блюдо – отбивную из телятины с яблочным пюре, а также красное вино «Аманди», у Чингисхана даже цвет лица изменился. Бледный и тощий великан вдруг порозовел и стал похож на аббата-чревоугодника. Он весь прямо светился улыбчивым крестьянским довольством, взяв вожделенный реванш над временем, так что наслаждением своим заразил присутствующих. В столовой воцарилась тишина, словно у всех разом язык прилип к гортани, и тишина эта заглушила звяканье ложек о миски с тем неописуемым супом, про который здесь говорили, что это вода, в которой помыли мясо.
Ну а теперь, Чингисхан, торжественно объявил доктор Да Барка, как я тебе и обещал, десерт.
Взбитые белки! – не удержавшись, азартно выкрикнул кто-то из самых нетерпеливых зрителей.
Пирожное «Тысячелистник»!
Торт «Сантьяго»!
Облако сахарной пудры пронеслось по мрачной столовой. Вместе с холодным ветром в двери влетели пенные облака взбитых сливок. По облупленным стенам потекли медовые реки.
Доктор поднял руки, требуя тишины.
Каштаны, Чингисхан, сказал доктор, выдержав паузу.
И вспыхнул ропот разочарования, потому что каштаны были десертом бедняков.
Посмотри-ка, Чингис, а ведь это каштаны из Кауреля, из лесного Кауреля, каштаны, сваренные с горной мятой и анисом. Ты еще совсем маленький, Чин, за окном завывают псы ветра, ночь мерцает в тусклой лампе, и взрослые ходят, сгорбившись под грузом долгой зимы. Но тут появляется твоя мать, Чин, и ставит на середину стола блюдо с вареными каштанами – каждый завернут в горячую тряпочку. Они благоухают, и от их аромата аж кости млеют. Это гимн земле, Чин. Чуешь?
Да, конечно же он чуял. Волшебный аромат проник в каждую клеточку его тела, обвил плющом, у него защипало в глазах, он заплакал.
А теперь, Чин, сказал доктор Да Барка, резко сменив тон, как часто делают актеры на сцене, давай-ка зальем каштаны шоколадным кремом. Это уже будет блюдо на французский манер, да– да, на французский!
И все одобрили изысканность такого десерта.
На стол к начальнику тюрьмы легло донесение, из которого он узнал о том, что случилось в столовой: «Заключенные отказались есть обычную еду, хотя при этом не выражали никаких протестов и не объясняли причин отказа. Столовую все покинули спокойно, без нежелательных осложнений, о которых надлежало бы докладывать особо».
Посмотрите-ка, да он ведь и выглядеть стал получше, сказал доктор Да Барка. Что ж, получается, не права присказка, что обещаниями, мол, сыт не будешь. Вон у него только за счет воображения уровень глюкозы явно поднялся.
Какое-то время спустя Чингис вышел из гипноза – и разбудила его собственная сытая отрыжка.
13
Иногда бывало, что покойник покидал привычное место у Эрбаля за ухом, отлучался из головы гвардейца и подолгу туда не возвращался. Видно, бродит где-то, ищет своего сына, думал гвардеец Эрбаль с легкой грустью, потому что с художником можно было, кроме всего прочего, еще и побеседовать ночью, в долгие часы дежурства. К тому же художник обучал его кой-чему. Например, растолковывал, почему труднее всего рисовать снег. Или море и поля. То есть большие пространства, которые выглядят одноцветными. Эскимосы, сказал ему художник, различают до сорока оттенков снега, до сорока типов белизны. Поэтому именно дети лучше всех рисуют море, поля и снег. Ведь снег может быть зеленым, а поле отсвечивать белым, как седины старого крестьянина.
А сами вы когда-нибудь рисовали снег?
Да, для театра. Для пьесы про людей-волков. Знаешь, довольно нарисовать посредине полотна волка, и считай, дело сделано. Черный волк – как живой уголек вдалеке; а если не волка, то хотя бы голое дерево – скажем, бук. Вроде как объявляешь: это снег – и готово. Больше ничего и не нужно! Театр – настоящее чудо!
То, что вы говорите, очень меня удивляет, сказал Эрбаль, почесывая редкую бороденку концом прицела своей винтовки. Отчего же?
Я думал, что раз вы художник, то для вас изображение важней любых слов.
Важно видеть – вот что важно. Сам прикинь, не случайно ведь говорят, что Гомер, первый писатель, был слеп.
А это означает, не без ехидства заметил Эрбаль, что видел он очень даже хорошо. Да, именно. Именно это и означает. Оба замолчали, следя за тем, как сумерки меняют декорации. Солнце скользило за гору Сан-Педро – к Пристани изгнания. А по другую сторону бухты маяк делал первые акварельные мазки, и они придавали еще больше выразительности той тягучей балладе, которую выпевало море.
Незадолго до смерти, сказал художник, и сказал это так, словно сам факт его смерти был чем-то посторонним и мало касался их обоих, я нарисовал вот этот самый пейзаж, на который теперь мы с тобой смотрим. Для театральной постановки «Песни моряков» в театре Росалии де Кастро. Хотелось бы мне его увидеть, сказал Эрбаль с вполне искренней учтивостью.
В нем, собственно, не было ничего особенного. Всего лишь намек на море – маяк, Геркулесова башня. А само море – мрак, темень. Я не хотел его рисовать. Я хотел, чтобы его было слышно, чтобы оно звучало, как литания. Нарисовать море нельзя. Любой нормальный художник, каким бы реалистом-разреалистом он себя ни почитал, знает, что море нельзя перенести на полотно. Был один живописец, англичанин по фамилии Тернер, который отлично умел это делать, вот у него море получалось. Из всех существующих изображений моря самое впечатляющее – на его картине: гибель работоргового судна. Там море можно услышать. Это крик рабов, которые, скорее всего, о море только и знали, что по качке в трюмах. Мне хотелось бы нарисовать море изнутри, но не так, словно оно увидено глазами утопленника, а запечатлеть как бы взгляд из скафандра. Погрузиться в пучину с полотном, кистями и всем прочим. Говорят, такое удалось одному японскому художнику.
Кстати, у меня есть друг, который на это вполне способен, добавил художник с печальной улыбкой. Может, у него и получится, если прежде не утонет в вине. Его зовут Лугрис.
Именно время ранних сумерек почему-то предпочитал художник для своих визитов в голову гвардейца Эрбаля. Он неспешно и накрепко усаживался верхом на его ухо – почти как карандаш плотника.
Когда Эрбаль чувствовал за ухом карандаш или когда они беседовали обо всех этих вещах – о том, какого цвета снег, о крестьянских косах, которые в зеленом молчании лугов напоминают кисти художника, о подводном живописце, о фонарике железнодорожного служащего, пробирающегося сквозь ночную темень, или о мерцании светляков, – гвардеец Эрбаль замечал, как, точно по взмаху волшебной палочки, гасла его одышка, утихали всхлипы в легких, похожие на стоны мехов промокшей гармоники, высыхал холодный пот – иначе говоря, все то, что неизбежно следовало за кошмарным сном:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14