А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Я хочу попросить об одном одолжении, – сказала я. – Пожалуйста, не смейтесь надо мной.
– Это и есть одолжение?
– Да. Ни теперь, ни впредь. Он пожал плечами.
На другой стороне дороги какой-то оборванец продавал сложенные в поленницу дрова. Он окинул нас взглядом и отвернулся.
Время шло.
– Помните, я говорила вам о своей матери, – сказала я наконец. – Как она девочкой лежала в темноте, не зная, что движется над нею – фургон или звезды. Эта история поддерживала меня всю жизнь. У каждого из нас есть история, которую он рассказывает себе, пытаясь понять, кто он такой, откуда он взялся. Так вот, я выбрала эту, или она выбрала меня. Оттуда я пришла, там мое начало.
Вы спрашиваете, хочу ли я ехать дальше. Если б только это было возможно, я предложила бы вам поехать на Истен-Кейп, к вершине перевала Принца Альфреда, на ту самую стоянку. Я бы даже сказала: не надо карт, держите путь по солнцу на северо-восток. Когда мы окажемся там, я узнаю это место: цель путешествия, начало пути, связывающую меня с миром пуповину. Высадите меня там, на вершине перевала, и поезжайте дальше, а я останусь ждать ночи и звезд, чтобы надо мной проехал призрачный фургон.
Вся беда в том, что – с картой или без – мне уже не отыскать это место. Почему? Да потому, что я потеряла некое желание. Год назад, даже месяц назад это было бы еще возможно. Желание, быть может самое страстное желание, на которое я способна, привело бы меня к этому единственному месту на земле. Тут моя мать, сказала бы я, преклонив колени. Тут то, что дает мне жизнь. Святая земля – святая не как место погребения; но как место воскресения – вечного воскресения из земли. И вот это желание – назовите его, если угодно, любовью – потеряно. Я больше не люблю эту землю. Вот и всё. Я словно мужчина, которого кастрировали. Кастрировали в зрелом возрасте. Я пытаюсь представить себе, как должен воспринимать жизнь тот, с кем это случилось. Я представляю, как он видит то, что прежде любил, знает памятью, что нужно любить все это, но не может больше вызвать в себе любовь. «Что это такое – любовь?» – говорит он себе, шаря в памяти. Но на всем теперь лежит печать скуки, неподвижности, покоя. Что-то, что у меня прежде было, оказалось предано, думает он и старается почувствовать всю остроту предательства. Но больше ни в чем нет остроты. Вместо этого он чувствует позыв, легкий, но постоянный, к оцепенению, оторванности. Оторван, говорит он себе, пытаясь ощутить горечь этого слова. Но и она оказывается размытой, стертой. Жизнь отходит все дальше и дальше, думает он; через неделю, через месяц я всё забуду. Вместе с лотофагами, от всего отделенный, уносимый течением. В последний раз старается он испытать боль отделенности, но его посещает лишь быстротечная грусть.
Не знаю, понятно ли, о чем я говорю, мистер Веркюэль. Речь идет о решимости; я пытаюсь сохранить ее, но мне это не удается. И, сказать вам по правде, я тону. Сижу тут рядом с вами и тону.
Веркюэль ссутулился, прислонившись к двери. Пес тихонько скулил. Упершись лапами в сиденье, он напряженно смотрел вперед и не мог дождаться, когда мы снова поедем. Так прошла минута. Потом он опустил руку в карман куртки, вынул коробок спичек и протянул его мне.
– Сделайте это сейчас, – сказал он.
– Что сделать?
– Это.
– Вы хотите?
– Сделайте это сейчас. Я выйду из машины. Сделайте – здесь, сейчас.
В уголке рта у него прыгала вверх-вниз капля слюны. Пусть бы он оказался сумасшедшим, подумала я. Пусть бы я могла сказать о нем: спятивший, бессердечный, бешеный пес.
Он потряс коробком перед моим носом.
– Вам этот, что ли, мешает? – он указал на сидящего рядом с поленницей человека. – Так ему наплевать.
– Не здесь, – сказала я.
– Поедем на Чэпменс-Пик. Там вы сможете направить машину прямо вниз, через парапет, если вам так хочется.
Это было все равно что оказаться в машине вдвоем с мужчиной, который пытается тебя соблазнить, а когда ему это не удается, выходит из себя. Словно я заново переживала все самое худшее, что было со мной в девичестве.
– А если мы просто поедем домой? – сказала я.
– Я думал, вы серьезно.
– Вы не понимаете.
– Я думал, вам нужен кто-нибудь, кто подтолкнет вас, когда вы поедете вниз. Я готов это сделать.
В Хоут-Бей возле гостиницы он снова остановил машину.
– У вас найдутся для меня деньги? Я дала ему десять рэндов.
Он зашел в магазинчик и вернулся с бутылкой в коричневом бумажном пакете.
– Выпейте, – сказал он, отвинчивая крышку.
– Нет, спасибо. Я не люблю бренди.
– Это не бренди, это лекарство. Я отхлебнула из бутылки, попыталась проглотить, но задохнулась и закашлялась; при этом у меня выскочила челюсть.
– Подержите во рту, – сказал он.
Я отхлебнула снова и подержала во рту. Вначале бренди обжег десны и нёбо, потом они онемели. Я сделала глоток и закрыла глаза. Внутри меня что– то начало проясняться: что-то, скрытое завесой, облаком. Значит, это оно и есть, подумала я. Всего-навсего? И это тот путь, который указывает мне Веркюэль? Он развернулся и направился обратно к вершине горы; там он поставил машину на площадке в зоне отдыха, высоко над бухтой. Он приложился к бутылке и протянул ее мне. Я осторожно отпила. Покрывавшая все вещи серая пелена стала заметно прозрачней. Неужели это так просто, изумленно думала я, не веря себе, и совсем не вопрос жизни и смерти?
– Только еще одно, последнее, – сказала я. – Меня толкнуло на это вовсе не мое состояние, не моя болезнь, дело совсем в другом.
Пес принялся тихонько скулить. Веркюэль протянул к нему вялую руку, и тот ее лизнул.
– Во вторник застрелили сына Флоренс. Он кивнул.
– Я видела его тело, – продолжала я и отхлебнула еще, думая: неужели я стану словоохотлива? Не дай бог! А если и Веркюэль станет словоохотлив вслед за мной? Он да я, в маленькой машине, открываем друг другу душу под воздействием винных паров? – Его смерть потрясла меня, – сказала я. – Я не говорю, что скорбела о нем, потому что у меня нет на это права; так могут сказать только его родные. Но я все еще – как бы это сказать? – не могу успокоиться. Это связано каким-то образом с мертвым телом, с его весомостью. Будто посмертно он сделался очень тяжелым, вроде свинца или той густой слежавшейся грязи, которую достают со дна канав. Будто, умирая, он испустил последний вздох, и с ним ушла вся легкость. Теперь он лежит на мне своей тяжестью. Не давит на меня, а просто лежит. То же самое было со мной, когда его друг на улице истекал кровью. Такая же тяжесть. Тяжкая кровь. Я пыталась ее остановить, не дать ей стекать в канаву. Столько крови! Если всю ее собрать в ведро, я, пожалуй, не смогла бы его поднять. Все равно что поднять ведро свинца.
Прежде я никогда не видела, как умирают черные, мистер Веркюэль. Я знаю, что они умирают постоянно, но всегда где-то далеко. Я видела только, как умирают белые, а они умирают в собственной постели и становятся очень сухими, сухими и легкими, словно тонкие листы бумаги. Несомненно, они должны хорошо гореть, почти не оставляя золы, мусора. Знаете, почему я решила себя сжечь? Я подумала, что буду хорошо гореть.
А этих людей – Беки и остальных – не сожжешь. Все равно что пытаться сжечь чугунные или свинцовые болванки. Может быть, они и утратят прежнюю форму, но, стоит пламени потухнуть, они вновь тут как тут, всё такие же тяжелые. Если они пролежат достаточно долго, они, возможно, уйдут в землю, погружаясь в нее постепенно, миллиметр за миллиметром. Но не глубоко, нет; они останутся у самой поверхности, колеблясь от наших шагов. Стоит лишь поскрести носком ботинка, и вы их увидите: их лица, их открытые глаза, забитые песком.
– Выпейте, – сказал Веркюэль, протягивая бутылку.
Его лицо менялось на глазах: губы стали влажные, плотоядные, выпяченные, взгляд затуманился. Как у женщины, которую он с собой привел. Я взяла у него бутылку и вытерла о рукав.
– Вы должны понять, что это не просто личное чувство – та тревога, о которой я вам толкую. Скорее всего, в нем вообще нет ничего личного. Конечно, я была привязана к Беки, пока он был еще маленький, но мне совсем не нравилось то, что с ним потом стало. Не таким я хотела бы его видеть. Он и его товарищи считают; что детство осталось позади. Что ж, возможно, они уже не дети, а тогда кто они? Маленькие угрюмые пуритане, презирающие смех, презирающие игру.
Отчего же мне скорбеть о нем? Все дело в том, что я видела его лицо. Умирая, он снова стал ребенком. Должно быть, маска спала с него и сменилась чисто детским изумлением, когда в последний миг до него дошло, что швыряние камнями и стрельба вовсе не игра; что скандирование лозунгов не остановит великана, который, тяжело переставляя ноги, направился к нему, с полной горстью песка наготове, чтобы залепить ему рот; что в конце длинного тоннеля, где он, давясь и тужась, задыхался, совсем темно.
Мы похоронили этого ребенка и теперь по нему ходим. Должна вам сказать, что, когда я хожу по этой земле, по Южной Африке, мне все время кажется, будто я ступаю по лицам черных. Хотя они мертвы, их дух не нашел покоя. И вот они лежат упрямо, всё такие же тяжелые, ожидая, пока мой ноги пройдут по ним, ожидая меня, ожидая, когда можно будет подняться снова. Миллионы чугунных болванок под кожей земли, ожидающих, что железный век повторится.
Вы думаете, что я сейчас расстроена, но что я это переживу. Глаза на мокром месте, думаете вы, слезы чувствительности, которые легко приходят и уходят. Что ж, это правда, я действительно и прежде расстраивалась, и мне казалось, что хуже быть уже не может. А когда это самое «хуже» случалось – а оно обязательно случается, – я и это переживала, по крайней мере мне так казалось. В том-то и беда! Мне приходилось все время переживать самое худшее, чтобы не окаменеть от стыда. Вот это самое переживание я не могу больше выносить. Если я переживу и на этот раз, у меня никогда больше не будет возможности не пережить. Ради своего собственного воскресения я не могу позволить себе и на этот раз пережить.
Веркюэль протянул бутылку, из которой уже порядком было отпито. Я оттолкнула его руку.
– Больше не хочу пить, – сказала я.
– Давайте, – сказал он. – Напейтесь для разнообразия.
– Нет! – воскликнула я. Во мне поднялась хмельная ярость в ответ на его грубость, его равнодушие. Зачем я тут? С ним вдвоем в этой отслужившей свой век машине мы, должно быть, выглядели ни много ни мало запоздалыми беженцами времен Великой депрессии. Нам не хватало только матраса из кокосового волокна да привязанной сверху клетки с цыплятами. Я выхватила у него из рук бутылку и хотела вышвырнуть, но пока опускала окно, он успел ее отобрать.
– Вон из моей машины! – крикнула я.
Он вылез, прихватив с собой ключ зажигания. Пес спрыгнул вслед за ним. У меня на виду он зашвырнул ключ в кусты, повернулся и пошел прочь с бутылкой в руке.
Я сидела, клокоча от ярости, но он даже не обернулся. Минута проходила за минутой. С шоссе подъехала машина и остановилась рядом с моей. Оттуда вырывалась музыка, какие-то металлические инструменты. Среди этой оргии звуков сидящая внутри парочка смотрела на море. Южная Африка отдыхает. Я вышла и постучала им в стекло. Мужчина обернулся ко мне, продолжая жевать.
– Нельзя ли сделать потише? – сказала я.
Он что-то покрутил или сделал вид, что крутит, но звук не уменьшился. Я опять постучала. Он что-то выразительно проговорил за поднятым стеклом, затем, взметнув тучу пыли, развернулся и поставил машину на другой стороне площадки.
Я пошарила в кустах, там, где должен был упасть ключ, но ничего не нашла.
Когда машина наконец отъехала, женщина в ней обернулась и проводила меня взглядом. Лицо, не лишенное привлекательности и вместе с тем некрасивое: замкнутое, подобравшееся. Она словно боялась, что свет, воздух, сама жизнь, объединившись, нанесут ей удар. Собственно, даже не лицо, а выражение, но выражение, за давностью ставшее лицом. Утолщение перегородки, отделяющей внешний мир от внутреннего. Своего рода эволюция, но в обратную сторону. Рыбы в глубинах древнего моря (ты наверняка это знаешь) имели наросты, чувствительные к свету, наросты эти потом стали глазами. Сегодня в Южной Африке я наблюдаю, как глаза людей вновь зарастают пеленой, а ее первооткрыватели, колонисты, уже готовы вернуться обратно в глубину морей. Или все-таки мне нужно было согласиться, когда ты звала меня к себе? Часто в минуты слабости мне хотелось воспользоваться твоей добротой. Как хорошо для нас обеих, что я от этого удержалась! У тебя на шее повис бы альбатрос из старого мира; а я – смогла бы я оставить Южную Африку позади, если бы сбежала к тебе? Откуда мне знать – возможно, и мои глаза уже закрыла пелена. И эта женщина в машине, быть может, отъезжая, говорила своему спутнику: «Что за старая мымра! И с таким непробиваемым лицом!» Да и велика ли честь – тихонько смыться именно теперь, когда источенный червями корабль явно тонет, в обществе теннисистов, жуликоватых маклеров, генералов, набивших карманы алмазами и отбывающих, чтобы залечь где-нибудь подальше в тихих водах? Генерал Г., министр М., приобретя недвижимость в Парагвае, коптят мясо над жаровней под южным небом, попивают пиво вместе со своими присными, затягивают старые песни и рассчитывают перейти в мир иной, достигнув глубокой старости, во сне, в окружении внуков и пеонов, стоящих в изножье с обнаженной головой. Африканеры Парагвая вместе с африканерами Патагонии – одна мрачная диаспора: люди с красными лицами и выпирающими животами, с толстыми женами, коллекцией оружия в гостиной, забронированными в колумбарии местами обмениваются воскресными визитами с сыновьями и дочерьми Барби, Эйхмана; бандиты, убийцы, мучители, палачи – оказаться в такой компании! И потом, я слишком устала. Устала запредельно и хочу одного – закрыть глаза, заснуть. Да и что такое смерть, как не восхождение к последней, предельной усталости?
Я вспоминаю твой последний звонок: «Как ты себя чувствуешь?» – «Ничего, только устала, – ответила я. – Оправляюсь понемногу. Флоренс, как всегда, моя опора, а еще у меня появился человек, который ухаживает за садом». «Я рада, – сказала ты своим энергичным голосом – настоящая американка. – Тебе надо побольше отдыхать, набираться сил».
Разговор матери и дочери по телефону. Там полдень – тут вечер, там лето – тут зима. И при этом такая слышимость, словно ты говоришь из соседнего дома. Слова наши разъяты, пропущены сквозь небеса и снова собраны, в таком же точно виде. Вместо проложенного по морскому дну кабеля, который связывал тебя со мной, – бесперебойная, абстрактная, небесная связь: идеи тебя с идеей меня; не слова, не живое дыхание между нами, а идеи слов, идея дыхания, закодированная, переданная, раскодированная. В конце ты сказала: «Спокойной ночи, мама» – на что я: «До свидания, милая, спасибо, что позвонила», позволив голосу задержаться на слове «милая» (непростительная роскошь!), сложив на нем весь груз моей любви, молясь, чтобы дух этой любви дошел до тебя сквозь холод воздушных путей. В телефонном разговоре – любовь без правды. В этом письме ниоткуда (каким оно оказалось длинным!) – правда и любовь наконец соединились. Каждое «ты», выходящее из-под моего пера, дрожит и мерцает любовью, подобно огням святого Эльма; во мне ты – не та, что сейчас в Америке, не та, какой была, когда покинула эту страну, но в другом своём, более глубоком и неизменном, облике: та, которую люблю и которая не умрет. Я обращаюсь к твоей душе, и, когда окончится это письмо, только душа моя останется с тобой. Как мотылек, выходящий из кокона, расправляющий крылья, – надеюсь, читая, ты увидишь его мельком: увидишь душу, готовую отправиться в дальний полет. Белый мотылек, облачко, выходящее изо рта тела на смертном одре. Вся эта борьба с болезнью, этот мрак и проклятие современного мира, эта непоследовательность, эти метания (немногое остается добавить, чтобы завершить сцену в Хоут-Бей: вернулся пьяный и злой Веркюэль, нашел ключ и отвез меня домой; по правде говоря, это пес привел его обратно) есть лишь часть метаморфозы, попытка стряхнуть с себя умирающую оболочку.
А потом – после смерти? Не бойся, я не стану преследовать тебя. Тебе не придется закрывать окна и заслонку в печной трубе, чтобы белый мотылек ночью не впорхнул в дом и не присел у тебя на лбу или на лбу одного из твоих сыновей. Он разве что легонько коснется твоей щеки, когда ты отложишь последнюю страницу этого письма, – перед тем как отправиться в новое путешествие. Не душа моя останется с тобой, а лишь ее призрак, дыхание, колебание воздуха вокруг этих слов, легчайшее из дуновений, вызванное призрачным движением пера по бумаге, которую ты держишь теперь в руках. Оставить себя, оставить тебя, оставить этот дом, где все еще живы воспоминания, – это нелегко, но я учусь. И музыку. Нет, музыку я заберу с собой, ее по крайней мере, потому что она вплетена в мою душу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19