А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Суд на это скрозь пальцы смотрит, а миром теперь нельзя, теперь больше словами, а это ему что горох в стенку…
– Это как – миром?
– Да в старину это, учили у нас тут, какие вредные али за воровство. Соберутся на кругу, да и приговорят полсотни плетей, оно и помогает.
– Это же самосуд!
– Да какой же самосуд, ежели – для порядка? – у хозяйки на губах мелькнула летучая усмешка. – Главное-то, оно не в наказании было, а в благодарности…
– Это как же?
– Да так вот. Когда выпорют, то надо штаны обратно натянуть и кланяться на все четыре стороны: спасибо, мол, дорогие соседи, за науку и доброе внушение.
– Странно. Не всякий ведь стал бы благодарить? Да кланяться?
– А ежели не поклонится, так опять порют.
– Радикально! – захохотал Голубев. – Средневековье!
– Може, оно и так. Но суд-то царский, он аж в окружной станице был, и деньги стребовал с правого и виноватого, вот люди сами и управлялись. Я-то уж, конечно, этого не захватила, токо слышала про эти глупые порядки.
– Та-ак… Ну, а кличка-то у него откуда? Странная такая кличка.
– У Кузьмы-то?
– Да. «На горбу черти»… Старик один сказал мне.
– Да ведь придумать надо! То же самое, любил в молодых годах кошек с собаками стравливать. Кинет кота из-под полы на кобеля, а собаки у нас тут водились раньше страшенные. Кобель на кота, а кот – либо на плетень, либо на яблоню… Ну, это его, значит, и надоумило. «Чего мол, они будут делать, ежели их стравить на ровном месте?» Взял двух черных кошек, посадил в мешок и понес на выгон, за хутор. На свободу, значит. А у соседа здоровенные охотничьи собаки были, с длинными ушами, вот он их и поманил за собой…
Она долго молчала, подперев щеку ладонью, словно припоминая что-то, а Голубев терпеливо ждал, отодвинув от себя пустой стакан. Он явственно представлял эту давнюю картину: открытый, жаркий выгон за хутором, стрекотание цикад и человека с мешком на лугу, в окружении беснующихся псов…
– Ну и – как же?
– Да вот и получилось… Выкинул он, значит, кошек-то, а собаки с ревом – на них! – хозяйка распрямилась и даже руками всплеснула в этом месте. – Коты – туда, сюда, а деваться некуда! Во мгновение это все произошло, Кузьма ничего уж не мог сообразить, как они на него полезли. Как оглашенные, да с ревом, с мяуканьем, взлетели ему на самый затылок, когтями вцепились. Горбатые, как черти, и хвосты трубой! А собачня – на дыбки, да давай Кузю рвать!
– Прямо – не придумаешь! – хохотал Голубев.
– Да ведь беда какая! Человек же! Он котов-то сдирает с загривка, а они еще пуще когти запускают! Глаза ему кровью застелило, ничего уж не видит… Тут он уж давай бечь, обратно сюда, к людям, В хуторе уж насилу его отбили…
– Это когда же было-то?. – поинтересовался Голубев, икая от смеха.
– Да году в двадцать восьмом али девятом, ему уж лет двадцать было в ту пору, дураку. Он уж начал тогда за моей матерью ухаживать, Тоже в женихи набивался, выродок!
Она облокотилась на стол и медленно, утомленно отвела упавшую прядь за ухо. Задумалась и загрустила сама с собой, не замечая собеседника. И еще заметнее осунулось ее лицо с темными подпалинами у глаз.
– Мать-то у меня в девках, говорят, ладной была… – вспоминала она. – И пела голосисто, и в руках у нее все горело прям-таки, да ведь не зря говорят, мол, не родись красивой, а родись счастливой. Счастья-то ей выпало толечко с одну воробьиную ночь..!
И вздохнула еще глубже, с задавленностью, и приумолкла хозяйка. И в глазах было что-то такое, будто она прощения выпрашивала. Вот, мол, разговорилась я по глупости, по бабьему обычаю, а и говорить-то дальше не о чем. Так уж оно выходит всегда – начнешь о веселом да смешном рассказывать, а жизнь-то, она не игрушка. Конец-то выходит совсем другой, и другого-то незнакомому человеку так просто не расскажешь… Потому что не рассказы тут, одни жалобы пойдут, а кому охота чужие жалобы слушать?
Она молчала, тихо водила загорелой, чуть дрожавшей ладонью по скатерти, будто разглаживала складочки. Потом решилась все же, сказала со вздохом:
– Вы вот ездите, жизнь со всех сторон оглядываете, и небось думать вам приходится обо всем, что на свете делается, так вот вас бы и спросить: отчего это у иных добрых-то людей мучениев столько? Чего это с них судьба так спрашивает – вроде как за всех доразу?
Чем они так-то уж провинились?
Голубев склонил голову и тоже вздохнул, выжидая. Он чувствовал, что женщина все-таки разговорится и обо всем расскажет, потому что минута подошла такая, когда надо ей как-то высвободить душу. Хотя бы и перед чужим человеком.
– Закурить можно? – спросил он.
– Курите, у нас уж и иконок давно нету…
– Спасибо.
Он поблагодарил ее коротко и смущенно, поблагодарил не только за пустячное разрешение курить, не и за то доверие к нему, которое оказывала хозяйка своей откровенностью.
– Пошло у матери моей все неладно, так, что хуже и не придумаешь, – рассказывала она. – С женихом-то она сошлась без венца, потому что уж в комсомоле к этому времени была, не побоялась. А на выборе у нее Прокофий Ермаков, значит, был… отец мой! Ну и вот, проходит какое-то время, а все не может Кузьма-кошкодав этой обиды простить, волком на них смотрит и все под Прокофия копает…
Хозяйка снова умолкла. Голубев жадно затягивался болгарской сигаретой, ждал.
– Тоже – жили тогда, как подумаешь, страшно делается! Семнадцать душ в одном дому… – очнулась она. – Матери от золовок, говорит, никакого спасения не было! Дома – золовки с деверьями, на улице – Кузя этот проклятый, того и гляди, ворота дегтем обмарает…
А как вошли в колхоз, так Прокофий бригаду начал водить на корчевки, такое было ему задание. Земли-то у нас тут мало, одни кулиги в лесу. Ермаково поле тут, а Ильченковых за балкой, а Руденковых – за волчьим логом. И начали промеж кулигами вырубать лес, чтобы вскорости машинам разворот дать… На пожоге у нас и картошка тут хорошо родила… Забродин, председатель приезжий, самых крепких казаков на это отрядил и флаг им дал переходящий, чтобы поспешали… Ну, и как-то там вышло, что упала кислица обхватная на Прокофия, отца мово…
– На рубке? – подался Голубев к Агриппине.
– На рубке, само собой. Кислица-то в подлеске стояла, густота кругом. А только посля, когда подбежали к тому пню, то и видят, что кислица не по наклону шла, чуть в сторону. Это уж дедушка Смоленое определил. Он аж с турецкой войны Георгия имел, наводчиком при пушке там состоял и глазом понимал эти все нивелиры… «Кто, – говорит, – тут был?» А никого будто и не было, кажный открещивается. А вечером он перевстрел мать да и говорит: «Вроде, мол, Кузьма Надеин в том подлеске шурудился. Глаза, говорит, конечно, могут и подвести по старости, но вроде бы он!»
– Уточнили это? – спросил Голубев.
– Да как же это уточнишь, когда той же ночью и дедушку тоже… Колом оглушили, а человек-то старый.
– Той же ночью?
– Да я-то не знаю, а мать говорила, что как шел он от нее, так и до порога не дотянул. Двух шагов, может, и не хватило…
– А этих-то хоть нашли? – заволновался Голубев.
– Нашли, нашли, как же! Гуменновы братаны, Никифор да Ванька-младший, друзьяки Кузины… Токо это уж не сразу. Они опосля еще двух, присланных из Ростова следователей постреляли, ну и попались на этом…
Размотался клубок-то спустя время.
– Ну и как же с Надеиным-то? Он-то с братьями дружбу водил, а почему уцелел?
– Да он-то с ими не то что дружбу, а и самогон чуть не каждую ночь глушил, проклятый! И мать мою об этом на суде спрашивали. А как вину-то докажешь? У него, как у хитрой лисы, в каждой норе по три отнорка, его и десятью толкачами в одной ступе не утолчешь! Он и на них, оказывается, писал в те поры, куда следовает, бумаги припас. А в тот вечер, когда дедушку Смоленова порешили, так он в Совете как раз сидел, на виду у всех!..
– Н-да.. – Голубев закурил снова. – Ничего не скажешь. Алиби…
– Вот так-то, милый, – еще раз вздохнула хозяйка. – Размотался клубок весь, до конца, только матери моей с той поры во вдовах пришлось ходить, и я как раз в эту осень у нее родилась, без отца уж… Так без отца и выросла…
Возникла минутная тишина, и Голубев вдруг очнулся, уяснил что-то важное для себя.
– Вы? Родились? Это в каком же году? – жадно спросил он.
– Да в тридцать первом уж я родилась-то, – сказала Агриппина и рукой провела от лба до подбородка, будто снимая невидимую паутину. – В тридцать первом…
Боже ты мой! Она, эта женщина, была его ровесницей! А ведь казалась лет на десять старше… Как же это так, на вольном-то деревенском воздухе, о котором столько сокрушаются горожане!
– И так-то билась со мною мать – одна, и в поле, и на ферме, бывало, потому что никаких этих яслей и детсадов-то еще не было у нас. Помню, в тридцать девятом ее на выставку в Москву посылали, так она чуть не отказалась: дитя, говорит, не на кого бросить. А председатель ее устыдил… Так она по пути заехала в Шахты да меня там оставила у деверя, он уж там врубмашинистом был, Любкин дед… И правда, хорошо она съездила, медаль оттуда привезла, Калинина самого видала. До сорок второго-то мы с ней уж хорошо дожили…
Сигарета у Голубева потухла, он с удивлением смотрел на женщину и припоминал свои беды, как он жил с матерью перед войной, как тяжело приходилось ей с ним.
– А в сорок втором – оккупация? – кивнул с сочувствием.
– Тут Гитлер заявился, и наши все – в горы, а мать-то связной была… Хорошо ходила, умела все выведать и своим передать. Все, говорят, по лесу пропавшую телушку искала с тонкой хворостинкой… И схватили они ее, проклятые, под Гуамской… В ноябре дело-то получилось, аккурат посля праздников. Мне-то двенадцатый год толечко…
Она прикрыла губы концом платка, задышала глубоко и прерывисто. Видать, не часто приходилось ей вспоминать старое, ворошить больную память, а теперь так вот получилось, что не обойти, не заглушить прежнего. Сказала с одышкой:
– Все руки они ей перебили железом, все косточки изломали. Надругались всяко, будто звери какие… А когда отрыли ее посля, так старухи наши не допустили меня к ней, чтобы умом-то я не тронулась, боже спаси…
10
Самовар уже едва теплился, но Голубев нацедил еще из крана, добавил крепкой заварки и придвинул стакан хозяйке. А сам закурил вторую сигарету кряду, молча слушал, полуприкрыв глаза. Профессиональное бесстрастие давно уже оставило его. Он был не только живым соучастником этой жизни, но и чувствовал в ней отголоски и созвучия своей судьбы. Их объединяло что-то общее, вневременное, и поэтому он слушал женщину отзывчиво и грустил вместе с нею, и к горлу подкатывало в тех самых местах, когда у хозяйки срывался голос и она прерывала рассказ.
– Так вот и пошла она, моя жизнь, – пожаловалась она откровенно. – В колхозном сиротстве, у всего хутора на побегушках…
– Председатели-то хоть попадались хорошие? Или – всякие?
– Да неплохие были все люди, а ведь наше дело какое, – сказала Агриппина, окрепнув голосом. – Наше дело такое бывает, что никакой добрый председатель не поможет… Ну, вы подумайте: все хозяйство на нас, девках, держалось, и то бы ничего, а подросли мы к сорок восьмому да сорок девятому году и остались бобылихами. Женихи-то наши где были? Все эти возраста будто ветром каким развеяло. Только могилки по всей земле – какая у Волги, какая и тут, в горах, а больше все – в Галициях, да на каком-то Балатоне, да под Берлином, чтоб он пропал, окаянный! Похоронки эти, бывало, почта не успевала носить…
Агриппина отхлебнула тепловатого, негреющего чая, горько улыбнулась:
– И как раз не чужих, а наших женихов поубивало, милый ты мой! Начисто их выбило, а какие остались, так редко какой в хутор вернулся. Одни сопляки по улицам бегали, а и те курить начинали в четырнадцать лет, чтобы за женихов сходить. Смех и горе… Пойдем, бывало, вечером по улице, одни бабы, и промеж нас один Иван Ежиков, Васькин брат, на деревянной ноге, с гармошкой. До того весело!
– А то еще старики начали с ума сходить, – продолжала она. – Кузьма-то с матерью с моей не поладил в молодые года, так и ко мне клинья подбивал. Говорит: давай, Грушка, я старуху брошу, тебя как хошь обеспечу и от колхозной работы освобожу… Бабка моя, мол, одной ногой уже на том свете, а я ишо годный на всякую деятельность… Ну, я ему тогда показала казачью ухватку, черту старому!.. Он уж потом жалился – девка эта, мол, хуже тех котов, что на горб кидались… Тьфу, будь он проклят!
Она плюнула в угол и успокоилась, и Голубев тоже вздохнул с облегчением.
– Так вот и пошла наша жизнь, милый человек. Собиралась я за Ивана, да ведь он весь израненный вернулся тогда, помер вскорости от какого-то осколка. А их много в нем осталось, в живом-то… И горевали мы об нем всем хутором вместе с его старухой матерью. У нее было четверо, и все ребята добрые, и отец непьющий был. Так отец-то с двумя сыновьями на фронте остался, аж под самым Будапештом, говорят, а Иван дома помер. Васька один остался, по малолетству… Он, Василий-то, может, потому и сидит дома, никуда не трогается, что матерю ему жалко, не может он ее бросить. Его уж и в Краснодар на завод звали, там один парень из нашенских начальником цеха, так хорошо его знает, и с Севера ему дружки писали, чтобы приезжал тракторным механиком, снег разгребать, так он и слухать не хочет. Потому что мать у него тут, в хворости тоже, как же ее бросишь-то? Ведь один он остался у нее, из четверых-то. Это уж вовсе надо совесть потерять… Ну, да теперь-то и мать рада: Любка в хутор вернулась, и управляющий с них глаз не спускает, шифер вон на крышу дал вроде как в премию… – она приумолкла и вдруг всплеснула руками, очнувшись в радости. – О-о, как заговорились-то мы, господи! Может, самовар бы ишо разогреть? Скоро и Люба уж должна прийтить.
Она кинулась ставить самовар, пошла за угольями в чулан, а Голубев встал из-за стола, размял плечи и локти, спросил участливо:
– Так, значит, и живете в одиночестве?
Хозяйка со звяком накинула жестяную трубу на горловину самовара и сама притулилась спиной к холодному щитку голландки, а руки упрятала под платок.
– Так вот и коротаем век с Любой. Вдвоем-то с нею ничего, поглядишь на девку, хоть порадуешься. И парень ей попался, видишь, хороший, самостоятельный. Скоро уж свадьбу играть будем, я за матерю ей сяду.
– Третий-лишний им не помешал бы, ведь он тоже по ней сохнет, – заметил Голубев.
– Ну-у, этого не будет, чего уж! Это он взбрыкивает токо, как молодой телок на зеленой траве, Гентий этот, а ежели до дела дойдет, так Василий его в калмыцкий узел завяжет! Васька – он казак настоящий, а этот Гентий с восьми лет курить зачал, в нем одна слепая кишка, да и ту скоро вырежут овечьими ножницами. Больше в нем ничего не найдешь, хоть с фонарем ищи… Дармоедское семя!
Помолчала, потом вздохнула с облегчением:
– Буду уж, видно, чужих детей нянчить…
– Ну что вы! Еще и не старая вы женщина… – попробовал Голубев ее ободрить. – Еще и человека найдете по себе!
Он старался сказать ей нечто искреннее и, что называется, из самых добрых побуждений, и, должно быть, она почувствовала это и заговорила о том, чего не решалась сказать и самому близкому человеку.
– И не говори, милый, не говори! Хвораю вот, какой уж год, а отчего? Отчего ссохлась-то вся? А ведь и без докторов бы сказала. Бабе-то, ей чего нужно? Ей рожать положено да детей нянчить, а коли не дал господь? Не дал! Иной раз приступит обида – загрызла бы кого…
Она снова взяла в руки вязанье и будто засовестилась. Но слушатель был такой внимательный и сочувствующий, а тишина за окном такая властная и глубокая, что остановиться уж сил не хватало:
– Летось история с управляющим вышла у меня – смех! – сказала Агриппина. – Работала я еще звеньевой на плантаже, так хотел управляющий из меня ученого бригадира сделать, на курсы все толкал. Да оно бы и ничего, я семилетку хорошо кончила, понятливая была. А тут – какое-то помутнение в голове, тупая стала, как шерстяная куделя. И слышу – ровно кричит что во мне, визжит резаным поросенком, и душа сполохнутая рвется наружу. Выйду за хутор, а дорожка на плантации у нас по-над речкой, песчаная, грязи там никогда не бывает, даже в мокрую осень чисто идешь по ней. А весной-то! Весной-то! Выйду утром, под раннее солнышко, гляжу, речка туманится, цветки разноцветные молодятся, ветка к ветке гнется, а молодые подсолнушки глаза свои желтые пораскрывали и все в одну сторону, к солнцу, повернуты, ровно в строю. А я остановлюсь, дыхание у меня ровно кончится, удушье какое-то в слезы кинет! И вот стою за хутором одна, платком скомканным рот зажимаю, чтобы в голос не закричать…
Такая морока в голове, до страмоты! Точно, как у иной курицы: бежит, бежит она от петуха, а потом вдруг и одумается: «Чего уж я, дура, убегаю так, ровно от смерти?..»
Женщина озорно засмеялась, вытерла мокрые, ожившие глаза, и Голубеву показалось, что она помолодела на десять лет, стряхнула хворь и немочь.
– Он и так со мной, и этак насчет этих курсов, а я гляжу на него – он ведь тоже у нас холостяк, управляющий-то, с самой войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14