А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Володька же не понимает этого, а может, и не хочет понимать. Он вдруг вскакивает на нарах, толкаясь головой о жерди потолка, стискивает пятернёй плечо старика и глухо матерится:
— К гадам пошёл?!
Вместо лица Володьки я вижу один гневный багровый шрам.
Севастьяныч спокойно сбрасывает его руку с плеча:
— Лежи, не сепети. Слушай дальше…
В голосе его я слышу сожаление.
— Дальше всё было бы хорошо, брат ты мой, да один случай подвёл, прости господи. Потерял я ту важнецкую должность и боюсь, не простят мне этого люди…
Я подвигаюсь на самый край, напрягаю слух.
— Приехал один раз какой-то важный чин…— продолжает Севастьяныч. — Не знаю точно, как называется. То ли обер-штурмфурер, то ли выше…
Он так и говорил: фурер.
— Приехал, стало быть, и нужно везти его в соседнюю деревню в тарантасе. Лесом… Сел рядом с ним сам начальник полиции, сволочь земляная, а меня в кучера…
Старик вздыхает, склоняется ниже к Володьке.
— Посмотрел я на обер-фурера, когда садился на козлы. Ничего себе немец, пожилой, представительный, и глаза умные. Вот ведь и среди них попадаются человечьи физиономии… На этом я и погиб. Стал он расспрашивать, заметь, на чистом русском языке, кто я, да откуда, да сколь земли до колхозов имел. А я, правду сказать, никогда в бедняках не ходил и презираю это занятие… И чую — по нраву моя биография ему пришлась. «Бауэр!»-говорит. Дельный мужик, значит… Потом спрашивает, дьявол, так, запросто, по-свойски у меня: что, мол, дед, думаешь насчёт войны? Победим мы Россию или, может, нет? Словно колом меня по голове огрел, паразит. Что ему в моём положении ответить? Сказать: победите, мол, — человек же умный собой, плюнет он в спину мне, за червя сочтёт. Знает ведь он, гад, что на самом деле-то я думаю. Интересуется на откровенность! Но скажи: нет, кишка у вас тонка, мол, — запросто пулю в затылок посадит. Ему что? А жить-то ведь хочется, брат ты мой! Жить! Да и не сам я по себе жил до этих пор, людям много задолжал… Как ответить?
Н-ну… Подумал я маленько, коней потревожил кнутиком для доброго бега и говорю, не оборачиваясь: «А как, господин офицер, знаете ли вы приблизительно численность вашей армии?» «Знаю, конечно», — отвечает. «Что ж, — говорю, — хватит, ли по одному вашему солдату хотя бы на каждую нашу деревню, на каждую заимку?» Слышу, вроде бы усмехнулся он моему вопросу и серьёзно отвечает мне: «Да, конечно, не больше как один наш солдат придётся на каждую русскую деревню. Только он гораздо лучше ваших воевать умеет…»
«Эва! — сказал я тогда. — Да уж как бы ни умел, а занятие это вовсе бесполезное! Потому — одного-то вашего солдата у нас бабы у колодца… коромыслом, запросто… Тут и кончится все его умение…»
Я поднялся на нарах, поражённо уставился на рассказчика. Что же дальше-то? Шрам на Володъкином лице поблек, стал разглаживаться и пропадать в сумраке.
— Слышу, трогает обер-фурер за плечо и подаёт пачку сигарет. «Не сробел, — говорит, — бауэр, бери от меня лично и кури на здоровье. Уважаю, — говорит, — достойного врага!» А сам задумался, потом и до конца поездки рта не разжимал. Видать, озадачил я его этой своей арифметикой, будь она неладна! Потому что назавтра списали меня с конюшни — ив лагерь, как не внушающего им доверия. Вот, брат, как я опростоволосился… Ведь нужно ж было ещё поработать там, в комендатуре-то…
Старик замолчал, о чём-то сокрушаясь. А Володька матерно выругался и заметил с ехидством:
— Рожи у них и впрямь благородные иной раз… А в рот палец не клади!
Они долго молчали. Потом Володька рассказал свою историю. В лагере, где он содержался, выследили доносчика и долго не могли убрать так, чтобы избежать репрессий. Володька не выдержал, положил в котомку кирпич, подстерёг провокатора в уборной.
— Сидишь? — с привычной ленью в голосе спросил он рылатого парня. — Ну, сиди…
И сплеча ударил его мешком по голове. Подозреваемых в убийстве отправили в зондер-блоки. Володька прибыл в наш «Северный тупик»…
В конце дня старший конвоир Генке застрелил у костра Жана.
Француз, сутуло горбившийся над угасавшими поленьями, после выстрела сидел несколько мгновений неподвижно и вдруг, словно подушка, мягко повалился ниц, лицом в пепельную груду углей.
Ничего выходящего из лагерных правил как будто не произошло, но погрузка брёвен в этот вечер затянулась у нас дольше обычного, поднялась стрельба, и конвой поспешил снять нас с делянки пораньше, до темноты.
Жана положили на воз. Он лежал, уставив в безучастное небо чёрное, обезображенное лицо. На морозе горько дымилась припаленная одежда.
Джованни совсем ослабел.
— Ты нынче станешь в коренники, — сказал мне Сё-вастьяныч. — Ещё здоров, слава богу! Итальянца возьми в пристяжку, пускай за оглоблю придерживается!…
Мои сани пошли вторыми. Прямо передо мной вразвалку двигался Володька, он справлялся в передней упряжке.
Самое трудное — вывернуть гружёные сани по рыхлому снегу к наезженной дороге. Полозья глубоко, на всю высоту копыльев тонут в растоптанной крупитчатой каше, а на возу — без малого тонна и обгорелый, похожий на огромную головню дымящийся человек.
Я падаю всем телом вперёд, рву влево, потом с левой же ноги бросаюсь в другую сторону. Трудно скрипят оглобли. Впереди сноровисто орудует Володька, и мне кажется, что и мои замыкающие стараются не хуже — воз кое-как выползает на дорогу.
Сразу становится легче. Но здесь, на торной дороге, я пугаюсь. Я чувствую, как тяжело держать левую оглоблю. Джованни весь положился на меня, виснет, едва передвигая ноги. Но этак и я не выдержу до конца пути. А предстоит ещё и погрузка вагонов.
— Ну ты, Древний Рим! — хриплю я в ярости, не поворачивая головы. Шею нестерпимо режет узкий лошадиный чересседельник. — Полегче, друже! Крепись как-нибудь, пропадём! Не трактор же я…
Он пытается идти самостоятельно, плотнее влегает в постромочную петлю и, натягивая, будто повисает в ней. Очень кстати я вспоминаю вдруг, что в ряду прочей упряжи на лошадь надевают седёлку, чтобы не потереть спину животного. А в лагере до этого ещё не додумались…
Бежит впереди полоз, поскрипывают Володькины сапоги на снегу. В висках болезненно пульсирует кровь. «Пять вёрст, пять вёрст, пять вёрст!» — напряжённо стучит пульс. Удастся ли ему достучать до освобождения? Даже до конца нынешней смены?
Мы одолели не более километра, и Джованни вновь повисает на мне. Падать на дороге ему нельзя — пристрелят на месте как саботажника.
Чересседельник душит меня, я задыхаюсь.
Проклятый Севастьяныч! Это он впряг меня в эти смертельные оглобли! Наверное, я не выдержу. Ноги слабеют, уже нет сил говорить какие-то ненужные слова итальянцу, выправлять сани.
Передохнуть бы! Остановиться… Но за нами движется ещё полусотня упряжек, кто посмеет их задержать?
Как быть? Куда запропастился окаянный Севастьяныч? Ведь он не везёт саней, мог бы пособить…
Всё сильнее режет холку узкий ремень. Джованни напрягается изо всех сил и всё же виснет на мне, я никну вместе с ним в перекошенных оглоблях. Так через какую-нибудь минуту мы свалимся оба…
Ударить его, выбросить из постромки на обочину? Я спасу свою жизнь, его пришьют на месте — конец один. Выбирать нечего, здесь каждый стоит только за себя…
— Джованни, скотина! — хриплю я. Пот выедает мне глаза. Я только ещё думаю, как избавиться от повисшего на моей шее Джованни, но я ещё не могу сделать этого, мне нужно ещё взвинтить нервы, озвереть…
Так, видимо, чувствует неумелый пловец при попытке спасти утопающего, когда попадёт в его бессознательные, смертельные объятия…
Поздно! Вода уже льётся в рот, в уши, нет сил вырваться, вынырнуть из тёмной бездны… Ещё, последний глоток воздуха…
Нужно вытолкнуть проклятого итальянца под выстрел, тогда я останусь жить. Но я не могу вытолкнуть его, пока работает с удивительной отчётливостью мозг…
Ох, тяжела ты, лошадиная доля!
— Джо-ван-ни-и!
Падаем, что ли? Уже — все?
Но старик! Каков наш старик! Он появился всё же, дьявол тёртый! Он всегда появляется там, где нужно. Подхватил уже угасающего итальянца под левый локоть, бормочет что-то гневное и утешающее на ухо. Уже выровнялись оглобли, ослаб нашейный ремень, можно вздохнуть наконец. Можно вздохнуть с облегчением, проклинать себя за постыдную мысль, что промелькнула минуту назад, как клочок неба над утопающим…
Фу-фу! Я выравниваю шаги, но тут происходит непоправимое. Поддержка сразу вытряхнула из Джованни остатки воли.
— Куоэр! Сердце! — застонал он хрипло и упал на колени.
Севастьяныч, оробев, ещё тянул его вперёд, волочил по дороге, принуждая подняться, выжить.
Шаг, ещё шаг вперёд… Нужно остановиться, отдохнуть, человек ведь ещё сможет перевести дух, человек ещё должен жить!
Оглянулся Володька.
А что он сможет сделать? Что мог бы сделать я? Я держу оглоблю, стараясь помочь Севастьянычу, но этого уже мало…
Шрам вспыхивает багровой кровоточащей раной.
Топчутся на снежной, прикатанной дороге покоробленные солдатские сапоги с завёрнутыми голенищами. Над трепыхающейся, рваной ушкой правого сапога я мимолётно замечаю медную рукоятку ножа.
Володька швыряет шест вперёд, на воз, и вдруг в два прыжка обгоняет передние сани. В десяти шагах перед ним — конвой. Что он вздумал, шальная голова?
Ничего особенного. Он садится на дорогу по-азиатски, скрещивая ноги, и очень лениво суёт руку в карман штанов.
Володька смотрит на нас, и в его слишком спокойных глазах застыли решимость и дерзость.
— Перекурим это дело? А, братцы?
Передняя упряжка сбилась с ноги, колонна замерла. Сзади донёсся выстрел — стреляли вверх для выяснения причины. Передние конвоиры с карабинами наперевес шарахнулись к Володьке.
— Ауф!
Человек невозмутимо сворачивает чинарик, мирно, старательно выгребает из карманов остатки махорки, крошки и разный мусор. Он так занят своими карманами, что вовсе не замечает ни карабинов, ни конвойных. Табака, по-видимому, у него нет, но он всё же сворачивает самокрутку.
— Ауф штейн!
Немцы почему-то не стреляют в него.
Володька достаёт кресало — «катюшу» и начинает высекать огонь. Лениво появляется дымок, воняет трутом. Володька раскуривает папиросу, причмокивая губами, сплёвывая. Минута, другая — невероятно растягивается время…
Немцы почему-то не стреляют в него. Генке надвигается, угрожает карабином. Но недвижимо сидящий человек неприступен даже для вымуштрованной немецкой овчарки — это собачье чувство испытывает, видимо, и конвоир.
— Ауф штейн, канальен!
Володька смотрит исподлобья, в упор — в самые глаза Генке:
— Я т-твою маму… гад!
Немцы не стреляют.
Севастьяныч торопливо выпростал Джованни из постромочной петли, поставил рядом с санями, повелительно подкинул бессильные руки: держись за бревно, Ванька! Держись, я покуда тебя сменю в лямке-то!
Джованни тяжело дышит, хватаясь одной рукой за грудь, другую не торопится убирать со спасительного бревна. По тощему лицу катятся грязные крупные слёзы. Он не вытирает их, содрогаясь от глухих рыданий.
Володька затягивается едким бумажным дымом, все так же ест глазами тотального конвоира. И, когда тот замахивается прикладом, торопливо вскакивает на ноги.
— Эх ты, крематорий, сучья морда! — хрипло бормочет он. Отряхнув с вислого зада штанов снег, вразвалку идёт на своё место. — Поговорили, поехали… — кивает нам, вооружаясь шестом.
Володька смертельно устал за эти минуты. Я вижу это по его заплетающимся шагам, низко и безвольно склонённой голове.
В барак после погрузки мы возвращаемся измочаленными. Силы оставляют людей, но ещё надо выстоять час у кухни, проглотить еду…
Вытянувшись на нарах, я собираю все силы, поворачиваюсь к соседу.
— Как же ты… осилил это, брат? Неужели в заговорное слово веришь? Или две шкуры у тебя?
— А ведь не убили, гады! — со злобой прошептал Володька. — Вот чего мы все ни черта не поняли до сих пор, это — немецкую душу. Они же твёрдо знают, что через неделю должны расстрелять меня. Согласно порядку, понял? И поэтому… — Он вдруг подмигнул мне: — Неделя ещё в запасе у меня!
Пришёл шеф с обыском и отобрал у Володьки «катюшу»…
После обыска Володька исчез.
Вернулся он не скоро. На этот раз принёс под полой полбуханки хлеба, но есть не стал. Сидел на нарах, резал мелкими ломтями и прятал в подкладку, за пазуху, в карманы штанов.
Думаю, что видел его странные приготовления я один. И на этот раз я победил свой голод — мне не за что было обижаться на соседа.
У него есть ещё силы для побега. До шведской границы их, возможно, хватит. И хлеб нужен по справедливости не мне, а ему…
Погода переменилась неожиданно.
Мороз упал сразу, в одну ночь затопив все белым молозивом испарений. Трещали старые сосны, и лопался лёд открытых болот.
Промёрзшие двери блоков блестели изнутри грязно-перламутровыми разводами наледи.
На сотню вёрст кругом замерла жизнь.
А нас гонят на работу. Мир ополчился на человека.
Мы навьючиваем на себя всё, что можно собрать с нар: одеяла, полотенца, закручиваем ноги тряпьём. Мы похожи на чудищ.
Когда ныряешь из дверей в белый туман, кажется, что в обувь, в рукава, за пазуху наливается ледяная вода. Мгновенно коченеет лицо, руки в бумажных рукавицах лубенеют, сходятся с пару и наконец становятся каменными.
Истощённые синие люди рысцой, из последних сил бегут к вахте, чтобы не примёрзнуть к земле. От дыхания вокруг каждой головы струится сквозь туман розоватый нимб — души зримо расстаются с телом. Такие нимбы я видел когда-то на владимирских иконах над ликами великомучеников и святых.
Неправдоподобно резки звуки. Кто-то уронил приподнятую оглоблю — треснуло, словно обухом по льду.
Пять километров зыбучей рыси с короткими отдышками вымотали из нас последние силы. Дышать нужно только через нос, иначе не минует воспаление лёгких и, значит, яма. Нос леденеет, как сосуля. Небритые лица топорщатся покойничьей сединой.
Охраняют нас два конвоира, нет Генке. Стало быть, их сменят в полдень. А кто освободит нас от этого ада?
Делянка встречала мёртвой тишиной. Затем с барабанной дробью попадали оглобли, люди спешили оттирать обмороженные лица и руки, освободиться от упряжи.
Но как лезть в такой морозище в снег? Как взять в окаменевшие руки топорище и сизую пилу?
Обогреться!
— Фойер! Фойер! — вопит Фриц, временный начальник конвоя.
Немцам легче. Они, конечно, хватили перед нарядом шнапса, закусили салом. И всё же Фриц нервничает, торопит с костром…
Севастьяныч по привычке направился к высокому пню, где всегда оставлял Генке свою зажигалку. Но пень, припорошенный легчайшей пыльцой изморози, чист — на нём ничего нет.
— Фойер! Фойер! — в свою очередь кричит Севастьяныч конвоиру и машет руками.
Володька тем временем возится в старом, протаявшем до земли кострище, не теряя минуты, укладывает старые головешки и угли в порядок, чтобы от единой искры поскорее раздуть пламя.
— Что тянут, черти? — поднимает он обмотанную полотенцем голову. — Давайте же огня!
Немец виновато хлопал себя по карману: нет у него зажигалки, некурящий он, здоровье бережёт.
Севастьяныч побежал на второй конец деляны. Но и другой конвоир бессилен помочь, хотя зябко пританцовывает и втянул голову в плечи. Карабин придерживается локтем, немеют руки. Война подходит к концу, все начинают оберегать здоровье.
— С-собаки!… — жестоко матерится Володька у холодного костра. — Братцы, давайте «катюшу», в момент раздуем!
Происходит нечто страшное, злая насмешка судьбы. Ночью, оказывается, у всех курцов изъяли кресала и огнива…
Не все понимают, что случилось. Но Джованни уже безвольно опустился на корточки, обхватив голову руками, притих. Он «доходит» на глазах у всех. И никто не может ему помочь. Нужно тепло, которого у людей нет.
Нет, не мороз, а настоящий столбняк сковывает меня. Я вижу, как паника охватывает людей, лица заостряются, движения и взгляды вянут. И над всеми виснет страшная брань Володьки:
— Гады, сволочи, рогатики! Поотдавали добром последнее — прикурить нечем! Колейте в лесу ни за грош — кто пожалеет! У-у, дурья башка!
И колотит себя по голове.
Снять нас отсюда до времени Фриц не имеет права. Все… Кранты!
Если кто и уцелеет до вечера, то весь будет обморожен и насквозь простужен. Крематорий или яма… Здесь, в Норвегии.
Стадное чувство охватывает людей. Они жмутся друг к другу, бесцельно толкутся на месте, ждут неведомого. Над чёрной толпой стоит пар. Мне кажется, что пар непрерывно тает, становится с каждой минутой прозрачнее. Его хватит на час, на два часа, не больше.
Некоторые, как Джованни, опускаются на корточки, безвольно прячут головы в коленях.
«Этого не может быть!» — кричит душа, но я не знаю, что нужно делать сейчас. Я тоже пытаюсь втиснуться в середину толпы. Наивно верю, что там теплее. Идёт молчаливая борьба за середину, люди работают локтями, толкутся, оттесняя друг друга.
1 2 3