А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Рука еще не устала и пальцы не натерты, не горят. Это трудное искусство - пустить по мулете зыбь и вовремя придать ей мертвенную неподвижность. Когда мулета неподвижна, бык тоже замирает, стоит как загипнотизированный, словно уставясь в кирпичную стену. Но стоит качнуть рукой, как он яростно устремляется вперед. Кончики рогов чиркнут по материи. Крутой бок грубо ткнется в мою спину, и я почувствую частый жар его дыхания и деревенский запах хлева. Запах быка успокаивает меня - это запах жизни, а вокруг бродит смерть. И неизвестно, кого она выберет: меня или быка.
Я опускаю руку с мулетой, чтобы рука не затекла, и некоторое время наблюдаю за быком.
Три дня его, бедолагу, специально держали в темном хлеву. А сейчас вытолкнули на свет, на солнце, и бык как ошалелый носится по арене.
По песку, где нет ни травинки, уже промчались на конях пикадоры нанесли быку первые обиды. Уже в его боках, как ощипанные перья, болтаются бандерильи. Говорят, что для быка это как укус комара. Но кто может сказать, что испытывает животное, у которого в боках сидят две короткие, остро зазубренные пики с цветными ленточками?
Сейчас мое время. Я все оттягиваю, оттягиваю выход на арену. Я бесстрашен только в глазах публики. Но мне страшно. Самое страшное - в первый раз приблизиться к быку. Потом будет легче. На какое-то время я как бы отключаюсь, сосредоточиваюсь. Не слышу гула трибун. Не вижу людей, жадно глазеющих на арену. Их лица смазываются, их одежды сливаются в каком-то неподвижном вихре в одноцветную массу. Словно весь амфитеатр накрыли гигантской мулетой... цвета сукровицы. Сердце стучит. Во рту сухо. Клянусь небом, что это будет моя последняя коррида! И делаю первый шаг. Я слышу хруст песка, и мне кажется, что меня, как того быка, держали три дня в темноте и вот сейчас невидимым пинком вытолкнут на арену. Мулета - мой надежный щит - волочится по песку. Бык уставился на меня, словно мой проход по арене для него тоже зрелище. Он еще не уверен, что я буду иметь к нему какое-то отношение. Еще не питает ко мне ненависти. Он ничего не имеет против красного цвета. Красный цвет больше возбуждает зрителей, чем быка. Бык только не переносит, когда перед его носом мулета начинает вздрагивать. Это дразнит быка. Выводит его из себя. Дразнящее вздрагивание и называется корридой. Именно вздрагивание мулеты - и ничто больше. Быку глубоко наплевать, какая тряпка болтается у него перед носом - красная, желтая или зеленая.
Я приближаюсь к быку, и рука, сжимающая мулету, наливается свинцом. Клянусь небом!..
Я вдруг чувствую всю бессмысленность того, чем занимаюсь. Вспоминаю зеленую травку Кастилии, где мирно паслись славные черные бычки. Паслись и не знали свою судьбу: не было у них, у бычков, своего гороскопа, чтобы точно узнать, что ждет их впереди.
В следующее мгновение бык очутился рядом. Он уставился на меня и сказал - во сне и быки разговаривают:
- Это во время войны называлось подвигом, а теперь это ЧП чрезвычайное происшествие. А стало быть, лишение квартальной премии и прочие неприятности.
Эти слова вонзились мне в бок, как зазубренный наконечник бандерильи. Тогда я бросил мулету на влажный песок арены и обнажил шпагу.
У меня над столом висит рисунок: овальная арена - желтая краска, бык с непомерно большими лирообразными рогами - черная краска, тореадор шляпа, плащ, панталоны, чулки, туфли - разноцветные. Огромный бык и маленький человечек. Идея рисунка такая: чем больше бык и чем меньше человечек, тем дороже победа.
Этот рисунок - память о Генке. Никаким он не был художником и рисовал плохо - математик! - но тут он постарался. Он не рисовал, а выражал чувство, смутное. В тот миг еще неосознанное чувство. Еще безымянное. Бессловесное. Его рисунок напоминает наскальные рисунки, которые я видел под Баку в Кабыстане. Меня, помню, поразила оглушающая немота этих рисунков. Она вдруг проявилась в моем сознании, ожила болью вперемежку с радостью. И мне показалось, что рисунки вдруг закричали, заревели, загрохотали копытами, засмеялись от радости и завыли от боли.
Так временами оживает и Генкин рисунок. Бык наклоняет рога, тореадор выставляет вперед шпагу. Желтая арена светит как солнце.
Но на рисунке не хватает прекрасной дамы, в честь которой бесстрашный тореро вышел на арену. Если внимательно присмотреться к маленькому человечку, можно заметить, что на его рукаве повязан платок в белый горошек. Это платок прекрасной дамы, которая не изображена на рисунке. Это Майин платок.
Наивный рисунок корриды - памятник любви. Если б можно было повторить его на белом снегу Эльбруса, увеличив в сотни раз, чтобы люди рассматривали, как рассматривают рисунки на скалах Кабыстана.
Генкина любовь тоже была в сотни раз больше обыкновенной.
5
- Послушай, - сказал мне как-то Генка. - Я должен тебя познакомить с Майей.
Между собой мы уже называли учительницу по имени, отбросив отчество.
- Зачем? - спросил я.
- Так надо, - был ответ.
Потом мы стояли перед школой и ждали, когда она выйдет. В небе светило неровное, яростное солнце - настоящее ярило с видимыми глазу протуберанцами... Свет так ослепляюще бил в глаза, что, казалось, издавал звук - солнце-ярило звенело. Все таяло под ногами и над головой, казалось, не снег, а сам город таял. И когда растает - будет пустое место - поле. И в этом поле - мы с Генкой.
Она пришла раньше, чем растаял город.
- Здравствуйте, Майя Викторовна, это мой друг, - сказал Гена.
Она даже не взглянула на меня. Ее больше интересовал Генка.
- Ты всех учителей знакомишь со своими друзьями? - спросила Майя.
Я думал, Генка растеряется. Но он нашелся.
- Нет, - сказал он, - только тех, кто гоняет на мотоциклах.
Это прозвучало не шуткой, а вполне серьезно.
Она все еще смотрела на Гену, но я чувствовал, что как-то подспудно, краем глаза, она начала рассматривать меня. Заинтересовал я ее.
- Старый у тебя друг! - вдруг сказала она.
- Это он с виду старый, - нашелся Гена. - А так ничего. Годится.
Он виновато посмотрел на меня: прости меня за панибратство.
Я все стоял и молчал. Мне было любопытно, как будут развиваться события. Но мои глаза уже были прикованы к Майе. Она еще не стала красивой, но в ней появилась необъяснимая притягательная сила, что-то угадывалось, смутно предполагалось, как сквозь туман. Пока еще не произошло. И было неясно, что произойдет. Однако я почувствовал - надо держаться поближе к ней.
- Я привел своего друга на случай, если мотоцикл опять не будет заводиться, - запоздало пояснил Гена. - Втроем легче заводить, чем вдвоем.
- Я сегодня приехала на троллейбусе, - сказала Майя. - Я не ожидала, что у меня будет столько помощников. А вообще, что-то не ладится с зажиганием.
- Тогда мой друг расскажет вам, как он был тореадором, - не сдавался Гена.
Майя насмешливо посмотрела на меня и спросила:
- Он был тореадором?
Она все еще говорила со мной в третьем лице.
- Он был! - сказал Генка, обуреваемый каким-то озорством.
Я не узнавал его. Я удивлялся и радовался. Наконец-то мой тихоня раскачался. И чтобы поддержать его игру, я ответил о себе в третьем лице.
- Был ли он тореадором или ему это приснилось, не имеет значения. Потому что речь пойдет не о нем, а о знаменитом тореадоре Луисе Домингиме. И о его любви, если позволите?
Она позволила. Я начал рассказывать:
- Луис Домингим был звездой плас де торос, любимцем публики и грозой быков. И однажды знаменитый тореро встретил Лючию Бозе. Помните, фильм: "Рим, 11 часов"? Тореадор полюбил актрису, она ответила ему взаимностью. И они решили пожениться, но прежде актриса потребовала от своего жениха клятву: навсегда покинуть арену. "Я хочу быть твоей женой, а не вдовой". Луис долго думал, взвешивал: на его весах любовь оказалась тяжелее. Он согласился, но поставил свое условие: Лючия должна навсегда расстаться с кино. Интересно?
- Интересно, - сказала Майя. - Слушать интересно. А вообще это чушь!
- Чушь! - согласился я. - Но Луис и Лючия поняли это только спустя восемнадцать лет.
- Долго же!
- Долго, - согласился я. - Поняли и...
- Нарушили клятву, - подсказал мне Гена.
Я покачал головой.
- Клятву они не нарушили. Вернее, эту клятву. Они нарушили другую клятву: всю жизнь быть вместе. Они расстались, и каждый вернулся к своему делу. Но дело уже не ладилось. Звезды не загорались.
- Странная история, - после некоторого раздумья сказала Майя. Получается, что любовь разбила две жизни, свела их на нет. А из разбитых жизней не получилось любви.
- Это глупая история, - сказал Гена. - Надо было каждому заниматься своим любимым делом. Разве это может помешать любви?
- Лючия боялась, что ее любимого поднимет на рога бык, - сказал я в защиту Луиса.
- А чего же он боялся? - спросил Гена.
Я не нашелся что ответить Гене. У него было свое понимание жизни. Немного инопланетное.
- Я люблю математику, - вдруг сказала Майя, - но математика бессильна перед любовью, совершенно другое исчисление... Эти тореадор и актриса подошли к своей любви чисто математически. Элементарное равенство. Все просто, как в первом классе.
Она тихо засмеялась.
Генка посмотрел на нее почти с испугом.
6
Между осенними лужами и весенними - большая разница. Те, осенние, тусклые, мутные, навевающие тоску. Весенние лужи похожи на озерца и даже на моря: они синие, и от них, свежих, пахнет зеленым огурцом, хотя до огурцов еще далеко. Эти лужи рождают надежды, веселят сердца, и если остановиться и посмотреть в весеннюю лужу, увидишь свое детство.
Генкина мама любила петь песенку про перепелочку, у которой болит ножка. От радости такие песни не поют, но и горя у мамы не было, когда она пела. Она садилась на стул и смотрела в окно и, глядя на крыши - красные, зеленые, серебристые, - пела. Крыш вокруг было много, с трубами, антеннами, со слуховыми окнами. Гене почему-то начинало казаться, что мама живет на свете очень давно и жила в те времена, когда все вокруг пели песню про перепелочку, как сегодня поют "Пусть всегда будет мама". Мама была всегда, а папа появился позже, рассуждал маленький Гена, когда старую песню уже все позабыли, а может быть, никогда и не знали.
Гена слушал маму из соседней комнаты, потому что мама пела, когда была одна, а если кто-нибудь появлялся, она умолкала. Мама пела тихо, и Генка не мог расслышать всех слов, а начало песни знал хорошо.
У перепелочки болит ножка.
Гена никогда не видел перепелочки и представлял ее себе большой и длинноногой, как цапля. И одна нога была забинтована. И когда перепелочка-цапля вышагивала, то припадала на больную ногу. И Гена рассуждал так: зачем ей ходить, раз есть крылья, а стоять можно на одной ноге. Но потом он узнал, что перепелка ходячая птица, может отшагать много сотен километров. И Гене стало жалко хромую перепелочку.
Он мечтал стать вагоновожатым, ему очень нравилось, что человек одним движением руки приводит в движение целый трамвай. Он видел это своими глазами. А как действуют космонавты, он никогда не видел и поэтому не мечтал. Так он был устроен в детстве.
Весенние лужи - моря нашего детства.
У каждого человека своя главная задача, заложенная природой. И оттого, как человек решает эту задачу и как в конечном счете решит, зависит весь окрас его жизни. Случается, что человек проживет жизнь, так и не решив своей главной задачи. Или, отчаявшись, бросит решение на полдороге и уже живет по принципу "куда кривая вывезет". А кривая редко вывозит куда следует.
Зато случается, что человек отдает жизнь за решение своей главной задачи. Все живут по-разному.
Однажды Генка - он был тогда еще маленьким - решил уйти из дому. Сел в троллейбус, взял билет и поехал. Люди ехали на работу, к врачам, к знакомым, на базар. А он ехал в полную неизвестность, навсегда. Люди равнодушно смотрели на проплывающие за окнами дома, перекрестки, скверы. Гена был уверен, что видит их в последний раз. Ему хотелось плакать, но он держался, морщил нос, но не плакал.
Он вышел на конечной остановке. Дальше троллейбус не шел. Было морозно. Мела поземка. Маленький Гена осмотрелся и увидел белое поле, а вдалеке лес. Туда следовало идти навсегда уходящему из дому. "Ну, иди же!" - сам себе шептал Гена и... не шел. Он вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным в этом огромном белом пространстве.
Минут десять он протоптался на месте, решая, что делать. Сесть в троллейбус, идущий обратно, он не мог. Он напряг все свои силенки и пошел. Он шел туда, куда вели его висящие над головой провода. Он как бы шел по шпалам и по рельсам, которые оторвались от земли и повисли над головой. Он шел и шел. Провода вели его к дому, но маленькому Гене казалось, что он не возвращается, а продолжает свой далекий безвестный путь.
Он очень удивился, когда под вечер очутился у своего дома. Усталый, окоченевший, еле живой. Лицо онемело от ветра, ресницы слипались от влажного мороза. Очутившись у своего дома, Гена не испытал ни радости, ни облегчения. Он механически толкнул дверь плечом и стал медленно, из последних сил, подниматься по лестнице. Он всходил на свой Эверест, штурмовал свою недоступную вершину. "Только бы устоять на ногах. Только бы не упасть!" - думал он и шел. Ему казалось, что ушел он из дому много лет назад мальчиком, а возвращался усталым стариком.
Позвонил. Дверь отворилась. Запахло куриным бульоном.
- Где ты был? Что случилось?
Он едва услышал голос мамы, словно она разговаривала с ним через стенку.
Он поднял на маму усталые, изумленные глаза и промолчал.
- Я так волновалась!
Мама принялась расстегивать пуговицы, стаскивать с него пальто, шапку. Она привела его в комнату, а он все молчал.
- У тебя ноги как ледышки, - сказала мама, в ладонях согревая его окоченевшие ступни.
Он слышал мамин голос, но не вникал в смысл ее слов. Ему хотелось закрыть глаза и уснуть, но что-то мешало это сделать. Он напрягался, чтобы осознать это "что-то".
И вдруг, собравшись с силами, сказал:
- Мама, я не ломал твою машинку.
Мама удивленно посмотрела на него - какие мелочи! - Она уже простила ему машинку.
- Я отнесла ее в мастерскую, - сказала она.
- Я не ломал твою машинку, - повторил Гена.
И вдруг мама - на это способна только мама! - почувствовала, какое тяжкое испытание прошел этот маленький, бесконечно родной человек, чтобы доказать свою правоту, свою правду. И ей, матери, стало мучительно стыдно за то незаслуженное страдание, которое она причинила сыну.
Гена рано начал страдать. Не от несчастной жизни, а оттого, что видел то, чего другие не замечали, и чувствовал то, что другие, его сверстники, еще не научились чувствовать, не созрели для этого. Он чувствовал чужую боль.
Он появился в моей жизни, когда мне было тяжко. Я не жаловался ему на свою жизнь. Он сам почувствовал, что мне тяжко.
Я тогда думал: если бы можно было оставить свое больное тело в постели, а самому потихоньку подняться и выйти за дверь. Так стоять на морозце, прислонясь к стене, и вдыхать в себя сладковатый, подснежный дух весенней земли, которая уже оживает, уже дышит. А больное тело пусть бы себе лежало в постели. Лежало и поправлялось, доходило бы как тесто...
Помню, мы ждали приезда тети. И вдруг телеграмма: "Приехать не смогу. Алик тяжело заболел". А тесто, толстое и губастое, поспевало, переваливало через край кастрюли. Тесто не знало, что все отменяется, - оно поднималось на дрожжах.
Помню, у Гены начали расти баки. Почти невидимые глазу, они появились на свет, возвещая о приближении взрослости. Взрослость приближалась медленно, но верно. Верно, но медленно! Медленно. А Гене, оказывается, она нужна была теперь. Тотчас! Я понял это, когда мы стояли у окна и наблюдали за первым апрельским дождем. По мутным стеклам текли кривые бороздки. После долгого зимнего молчания водосточные трубы прочищали горло, пробовали голос, гремели. А на тротуар время от времени обрушивалась массивная сосулька и разбивалась вдребезги, словно сорванная с потолка хрустальная люстра.
7
Не знаю, как это произошло, но с поразительной точностью помню, что со мной это случилось у Пяти Углов. Я посмотрел на Майю и вдруг почувствовал, как пенистая, хмельная волна обрушилась на меня, подхватила, подняла и снова опустила. Я закрыл глаза, и вся эта громадная жаркая волна уже находится во мне, уместилась каким-то образом и бушует, подбрасывая мое сердце, как поплавок.
Я посмотрел на Майю и вдруг понял, что это уже не та Майя Викторовна, а совсем другая, новая, неотделимая от меня. Я засмеялся беззвучным, радостным смехом, которым дети выражают радость - взрослые выражают радость совсем по-иному, - засмеялся где-то внутри, где волна подбрасывала сердце, а снаружи ни один мускул не дрогнул на моем лице.
Она, Майя, еще Майя Викторовна, ничего не заметила, что со мной произошло. Она шла на полшага впереди нас, потому что идти рядом мы не могли. Тротуар Загородного проспекта слишком узок для такой компании. Но если бы даже она шла рядом, то вряд ли обратила внимание на то, как я побледнел или покраснел, сам не знаю, какого цвета я стал от своей нежданной радости.
1 2 3 4 5