А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сейчас этот голос пытался заворожить мои чувства, словно под моими ногами был не деревянный пол шестого этажа, а нечто куда более зыбкое и неустойчивое.
Мир вдруг потерял всякие опоры. Она что-то говорила мне, и я не сразу понял, что это были совершенные пустяки, информация не богаче той, которой азартно делятся домашние хозяйки, вкладывая значительность в такие мировые события, как покупка овощей на Сытном рынке или насморк, грозивший перейти в легкий грипп.
Вот о насморке и легком гриппе она мне и сообщила, жалуясь на коварный ленинградский климат, который каждый раз мстил ей за то, что ей нравится юг. Но ведь она, в сущности, и жила между севером и югом, то ступая на землю, то вновь поднимаясь к облакам, еще более привычным, чем подстриженные липы на улице Софьи Перовской, где она пребывала в свободные от работы дни.
Женский голос, игравший с незначительными фактами и со мной, казался мне значительнее самого мироздания, которое для того и осуществлялось, чтобы с собой принести этот миг, уже длящийся несколько минут.
На другой день с букетиком, занятым у Смирнова, я и отправился на свидание с Анютой и долго поджидал ее на самом многолюдном месте Ленинграда – у дверей большого универсального магазина, для краткости всеми называемого ДЛТ.
Она торжественно выплыла ко мне, как и тогда в самолете, выйдя из туманной неизвестности и превратив весь мир в декорацию, в скромный и неназойливый фон, так подходивший к ее легкой фигуре, одновременно типичной и живой, но так удивительно совмещавшей повседневную конкретность ультрасовременной девушки с чем-то архаично-духовным, словно перенесенным в наш век из эпохи полуэфемерных мадонн, ундин, психей и эвридик, часто дразнивших наше воображение и углублявших плоский прозаический мир.
Мы говорили об обыденном; я о том, что меня выбрали в местком, она о том, что поссорилась с соседкой по коммунальной квартире. И тут же изобразила соседку, ее огромный бюст и толстый нос с широкими ноздрями, а заодно и ее блатмейстера-мужа, работавшего оценщиком в комиссионном магазине. Это была попытка пригнать друг к другу два мира: ее мир и мой мир, как будто бы случай или судьба уже приготовились к событию, много дней спустя освященному, благословенному и пронумерованному служащим Дворца бракосочетаний.
ДЛТ – это тоже своего рода дворец, где происходило свидание множества людей со множеством вещей, самоуверенно расположившихся на прилавках и за ними. Но меня редко тянуло к этим вещам, созданным современной техникой для возбуждения потребностей, иногда излишних, в некоторых случаях вызванных скорее тщеславием, чем крайней нуждой, и совсем не дешево обходящихся обществу, а еще дороже природе.
Только в XVII веке вещь по-настоящему открылась человеку, не без помощи, впрочем, голландских художников, умевших передать материальное бытие во всей чувственной и конкретной полноте. Но все эти вещи, занявшие столько места в огромном универмаге, были только малой частью самих себя, уйдя в скучное стандартное полубытие.
Так думал я, глядя на всю эту галантерею – дамские сумочки, пепельницы и гребенки. Но Анюта думала иначе. Она, как волшебница, вмиг оживила все полки и все предметы, дав всему блеск и энергию и выведя все из полубытия.
С моим зрением что-то случилось. Не сразу я догадался, что смотрю на мир через призму не только своих, но и Анютиных чувств. Так началась пригонка двух разных миров, двух видений, двух привычек.
Кусок туалетного мыла, купленный ею, зонтик, ремешок для ручных часиков, крошечные ножницы, пилка для ногтей – все стало явлением, словно вместе с Анютиной рукой к ним притронулась и мысль Сезанна, умеющая даже житейским мелочам дать космический масштаб. Стандартное полубытие магазина вдруг озарилось, как кинокадр в фильме Феллини, пьяня и без того возбужденное мое сознание.
Я подумал, насколько стал богаче и разнообразнее мир от того, что Анюта стояла рядом со мной, как проводница и переводчица, готовая приобщить меня к тому, что притворялось скучными буднями, на самом деле будучи подлинным праздником.
Огромный дом, наполненный обезличенными вещами, вещами, которые не смогла бы одушевить даже кисть Ван-Гога, вдруг превратился в дворец Алладияа, сразу оказавшись в другом измерении. Я чувствовал себя, как чувствовал бы себя Чичиков, попав прямо из города N. на этот сухопутный корабль, словно приплывший сюда, пройдя сквозь воображение Уэллса, и прихвативший с собой порядочный кусок будущего.
Волшебство продолжалось и тогда, когда мы вышли на улицу, сразу принявшую мою спутницу и ставшую скромным ее фоном.
О чем бы она ни говорила, все становилось значительным, словно ее голос, обращенный на этот раз не к пассажирам самолета, а ко мне, должен был заколдовать или расколдовать мир, который я, член Союза художников, имеющий свою мастерскую и участвующий на всех весенних и осенних выставках, совсем не умел видеть.
Наше свидание не было продолжительным и закончилось у подъезда дома, который вместе с самолетом разделял завидную обязанность служить кровом Анюте. Свидание, разумеется, ожидало своего продолжения, чем-то напоминая детективный роман, который прагматическая редакция толстого журнала распределила малыми порциями по нескольким номерам, дразня любознательность подписчиков. Я тоже чувствовал себя подписчиком, сумевшим раздобыть нечто дефицитное и граничащее с невозможным. В моей записной книжке рядом с незначительными и большей частью ненужными адресами был записан ее адрес и номер телефона, правда стоящего не в ее комнате и не в коридоре, а в апартаментах соседки, у которой был громадный, толстый, безобразный муж, работавший в комиссионке.
Голос этого комиссионера я слышал каждый раз» набрав номер телефона, чье цифровое выражение подолгу дразнило меня, не давая работать. Комиссионер н здесь чувствовал себя посредником, сразу угадав, что я крайне нуждаюсь в нем, чтобы соединить свое «я» с ее «ты» посредством старинного изобретения, пережившего много технических новинок и так усердно обслуживающего влюбленных.
Оценщик вещей, приносимых в магазин чужой нуждой, он мысленно оценивал и меня, стараясь угадать по голосу, кто я в смысле социальном и имущественном, потому что все остальные аспекты человеческой личности вряд ли могли его интересовать.
Я старался придать своему голосу солидно-величественное выражение, пытаясь внушить этому оценщику ложную мысль, что я нахожусь в ряду тех людей, которые всегда могут пригодиться. Анюта тоже поддерживала эту версию, сказав на всякий случай, что я какое-то начальство среди художников и имею прямое отношение к распределению мастерских, которые служат очень удобным придатком к жилой площади.
Наше следующее свидание состоялось уже не в универмаге, этом пособнике прозаических желаний, а в Эрмитаже, учреждении тоже универсальном, где уже давно свил себе гнездо дух, собрав культурную дань со всех эпох и народов.

5

Лица, образы и явления природы, одетые в роскошные рамы, выдерживали, ничуть не меняясь, пристальные взгляды сотен тысяч людей, приходивших сюда и уходивших отсюда, унося с собой впечатления, похожие на сны. Но не всем, разумеется, из этих тысяч казалось, что они видят не старинные, много раз реставрированные холсты, а души давно умерших художников, вдруг оживших в рамах, прервавших вечное молчание живописи и налаживающих прерванную связь веков. К этим прозорливцам я относил и себя, попадая в зал испанцев или Рембрандта, где трепещущее время вместе со страстной рукой великого мастера ткало на моих глазах бытие, вовлекая меня в тот поистине волшебный центр, где пересекались нити поколений и судьбы народов.
Мысль, одетая в цвет и линию, играла с моими чувствами и смеялась над мещанской суетой, не понимавшей, что у вечности повадки юноши, если не ребенка, вошедшего в этот зал вместе с тобой и со мной на удивительное свидание непреходящего с минутным. Об этом писали искусствоведы, пытаясь приспособить чудо, словно ловя молнию рукой, одетой для предосторожности в резиновую перчатку.
Образы, явления, закутанные в сумрак деревья и лица выходили ко мне, покидая рамы, и вековое молчание картин превращалось в музыку, в симфонический оркестр, где вместо невидимого дирижера стояло у пульта само время.
С каким волнением я каждый раз вступал в эти величественные, наполненные историей залы, каждый раз боясь, что невозможное на этот раз обманет и вместо неосуществившегося чуда я увижу застывшие в молчании холсты, которые неспособна была бы разбудить даже веселая и волшебная мысль Пушкина.
Но в этот раз я туда шел не один, а вместе с Анютой, только что расставшейся с пассажирами и пространством, которое еще не отделилось от ее освеженных скоростью чувств и, казалось, сопровождало ее туда, где безмолвие искусства было заряжено грозой, жившей рядом с великими мастерами.
Чувствовала ли Анюта то же, что и я, когда, пройдя мимо билетерши и поднявшись по мраморной лестнице, мы вступили в мир, куда более близкий к облакам и высотам, чем полет пассажирского самолета, преодолевшего земное притяжение, но не сумевшего преодолеть инерцию опыта и человеческих привычек?
Мы остановились возле картины, где ангел на медленных своих крыльях спускался к колыбели младенца и к его погруженной в думу матери, застигнутой врасплох объявшей целую вечность минутой.
Мгновение раскрыло дверь и звало нас в удивительное пространство, которое, расположившись на холсте, протянулось и вошло в наше пробужденное и оторопевшее сознание. Кто-то невидимый уже соединил нас с этим явлением, которое было больше и глубже вдруг полинявшей реальности во столько раз, во сколько Рембрандт был больше и глубже нас.
Мой оробевший голос (мой ли?) произнес вдруг вспомнившиеся сами собой слова:

Больница скорбная, исполненная стоном,
Распятье на стене страдальческой тюрьмы –
Рембрандт!…Там молятся на гноище зловонном,
Во мгле, пронизанной косым лучом зимы.

Анюта улыбалась. Своей улыбкой она пыталась преодолеть силу впечатления, которую наворожил художник, одновременно полупребывавший здесь, рядом с нами, и укрывшийся в своем далеком бюргерском веке. Она улыбалась так, словно он мог увидеть ее улыбку через века и пожалеть, что не может достать ее своей кистью и прикрепить к волшебному пространству холста, одев в глубокую тишину и сумрак. А я стоял рядом, и мысль моя двоилась между живым бытием, которое так прекрасно олицетворяла собой Анюта, и подобием бытия, перенесенным великим голландцем в другое измерение, объявшее его необъятный замысел.
Мы отошли от картины Рембрандта тихо-тихо, словно боясь разбудить спавшую возле наших чувств историю, потревожить время, упруго свернувшееся на холстах и чем-то схожее с той напряженной минутой, когда самолет, еще не отделившись совсем от земли, несется над ней, опираясь на нечто магически-могучее, вызванное взбесившимися силами механики. Здесь тоже чувствовались бешенство и страсть, укрощенная живописью, страсть и жизнь, рвущиеся сквозь покой и притворяющиеся покоем.
Теперь большие изумленные глаза Анюты смотрели уже не на картины, а на меня, будто я имел прямое отношение к удивительному феномену великого искусства. Ведь я тоже был художником и принадлежал к тому же цеху. Ведь я тоже подолгу стоял с кистью у холста. Ведь я тоже… Нет, у меня не хватало мужества сказать Анюте, какая пропасть отделяет меня от каждого художника, представленного в этих залах, и какая пропасть отделяет даже их от Рембрандта, этого бога, изведавшего горе и нищету.
До поры до времени я должен молчать и не говорить о тех надеждах, которые я возлагаю на пока еще малосильную свою кисть.
Прежде чем совсем уйти из Эрмитажа, мы направились в буфет. Я повел туда Анюту совсем не потому, что мне хотелось есть. Эрмитажный буфет отделял и соединял мир духа и мир повседневности с ее привычной суетой. Правда, здесь пахло сосисками и тушеной капустой, но величие стен еще напоминало об истории, от которой не спешили отделиться мои и Анютины чувства.
О чем же мы говорили с Анютой в этот раз? О том о сем, ища в бездумной словесной игре убежище от странной мысли, что нам удалось побывать в другом измерении, поэзию которого пыталась разрушить молоденькая экскурсовод, объясняя необъяснимое с наивной уверенностью, что чудес не бывает не только в жизни, но и в искусстве тоже.

6

Но не пора ли вернуться на заседание месткома, куда я был вызван долго не умолкавшим и изрядно надоевшим телефонным звонком?
Телефон надрывался, но ни я, ни Иван Иванович Смирнов не спешили на его зов. Смирнов был занят своим букетиком, а я – улыбкой Анюты, которая, несмотря на все мои старания, не хотела играть на ее лице, оставшемся подобием на холсте, подобием, очень далеким от того, что сопротивлялось уподоблению.
Я долго не мог освободиться от своих чувств, охотившихся за образом девушки, которой впоследствии суждено было стать моей женой, но телефон был настойчив, он отозвал меня от мечты и вызвал в действительность.
Я быстро надел старенькое пальто и кепку и побежал, вспоминая на ходу о своих месткомовских обязанностях. Обязанности у меня были довольно элементарные и не очень-то соответствующие моему характеру – напоминать злостным неплательщикам, что надо погасить свою задолженность.
Я предпочитал это делать издали, укрывшись за стенами своей мастерской и выкрикивая в телефонную трубку слова, которые пугали меня самого куда больше, чем должников, напоминая мне, что сам-то я всегда был в долгу, и больше всего перед своим призванием художника.
Я обратил внимание: на заседаниях месткома время текло иначе, чем дома или в мастерской. Дома оно старалось не напоминать о себе, куда-то исчезая, здесь оно текло медленнее, нагляднее и ощутимее, превращаясь в совсем особую реальность, вдруг заговорившую на том языке, на котором писался протокол.
Художники оставались художниками и на заседаниях. Каждый что-нибудь рисовал на клочке бумаги, не исключая самого председателя месткома Панкратова, который был злым и остроумным сатириком, мастером так называемого дружеского шаржа, и между делом рисовал нас, стараясь своим наблюдательным карандашом выявить на свет божий все смешное и нелепое, чем щедро награждает природа чуть ли не каждого смертного. Под его карандашом (как, наверное, он воображал) я становился сам собой, воплощаясь в этакого ультрасовременного, давно не бритого и не мытого хлыща, кокетничающего своим неряшеством и воображающего, что длинные волосы и непозволительно узкие брючки помогут мне и всем со мною схожим проникнуть в святая святых искусства, почему-то всегда снисходительно относящегося к легкомысленным шалопаям; ведь даже Пушкин осудил солидно-серьезного Сальери и противопоставил ему праздного гуляку Моцарта. Сам Панкратов принадлежал к породе солидно-серьезных.
В карандаше Панкратова было нечто магически-телепатическое, и каждый раз, взглянув на свое изображение, я мысленно уносил его, чувствуя его власть над собой, словно карандаш нашего сатирика навсегда определил меня, не слишком щедро оценив мою натуру.
Карандаш и рука рассеянно гуляли по бумаге, пока обсуждались привычные вопросы, но вдруг в повестку дня вторглось нечто не совсем привычное. Какой-то аноним прислал заявление, в котором обвинял художницу Андрееву в систематических попытках обмануть государство и, выдавая себя за больную, получать по бюллетеню, этому святому документу, подписанному честной, «но введенной в обман рукой участкового врача.
Андрееву знали многие, и я тоже постарался припомнить какие-то ее портреты и пейзажи, изредка появлявшиеся на весенних и осенних выставках и, по-видимому, ничем не выделявшиеся среди таких же не очень хороших и не слишком плохих картин. Но, должно быть, аноним с витиеватым старинным слогом знал ее лучше, чем мы, близорукие члены месткома, не видящие того, что творится у нас под носом. Злостная симулянтка выдумывает себе разные болезни, обманывает легковерных врачей, запугивая их своими связями и размахивая членским билетом Союза советских художников.
Верстаков – длинный, худощавый, похожий на Дон-Кихота график, любивший рисовать полногрудых, широкобедрых красавиц и тоже часто болевший, – сделал попытку заступиться за Андрееву:
– Разве можно верить анониму? Сам ратует за честность, а боится назвать свое имя.
Пейзажист, носящий величественное имя Шаляпина, намекающее на несуществующее родство со знаменитым артистом, поднял руку:
– Андреева – талантливая художница. Сейчас в магазине-салоне на Невском висит ее мастерски написанный автопортрет.
Голос пейзажиста Шаляпина, всегда производивший впечатление на всех собраниях, казалось, и сейчас должен был склонить всех на сторону Андреевой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20