А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вася не выдерживает, и из-под маски несомненной важности проскальзывает шаловливая улыбка. Как смешно: вчера еще – товарищи, играли под партой в железку, а после уроков – в теннис, теперь же – гвардейцы, стоящие на страже двух различных государств, развертывающихся по обе стороны моста, правда не враждебных и в некоторой степени даже союзных, но все же различных.
По примеру Васи, молоденький щеголеватый камло тоже опускает винтовку и небрежно опирается о штык. Хочется закурить, но нельзя – на посту!
И оба шестнадцатилетних мальчика, облокотясь на ружья, спиной к перилам, степенно смотрят в пространство: два оловянных солдатика на картонном мосту на фоне дорогой декорации из папье-маше, удивительно напоминающей Париж взрослых.
– Что это у вас вчера были за галдеж и стрельба? – как бы вскользь спрашивает синий камло, который не прочь немного поболтать.
– Да ничего, пустяки, – отвечает по-французски Вася. – Перебили вчера немного жидов. Хлеб жрут и еще заразу разносят.
Вася оглядывается – не видит ли кто – и, опустив руку в карман, вытягивает оттуда толстый золотой портсигар: как не похвастаться перед товарищем?
– Видишь, какую штуку отобрал вчера у одного. Наверное, в России стибрил, чекист! Двадцать папирос входит.
И, угадывая слегка брезгливую складку в уголках губ товарища, торопливо добавляет:
– Ты не можешь себе представить, какие это мерзавцы. Вчера мама на одной еврейке узнала свое собственное колье. В Москве из сейфа украли. Это у них называется: «конфисковали». У мамы «конфисковали» таким манером все драгоценности. Осталось одно обручальное кольцо.
Камло смотрит с легоньким презрением. Знает: отбирать драгоценности, даже у евреев, нельзя – кража. Знает больше: это русский, «варвар». И в злой, презрительной улыбке кривятся губы камло д'Эскарвилля.
В конце моста с французской стороны появляется вдруг кучка солдат, ведущих какого-то человека в сером. Камло д'Эскарвилль с ружьем на плече размеренным шагом, не спеша, направляется в их сторону. Вася смотрит с любопытством. Группа камло вместе с д'Эскарвиллем приближается к середине моста. Вася теперь уже ясно различает юношу в сером пиджаке с явно семитским носом. Камло д'Эскарвилль объясняет:
– Перебежал ночью с вашей территории на нашу сторону. Патруль поймал его на улице и отсылает обратно.
Вася от восторга даже глаза зажмурил: жид! Убежал, обманув караул!
– Дайте-ка я отведу его к ротмистру.
Камло козыряют и уходят. Вася поручает товарищу остаться на посту. Он поведет беженца.
Худой, высокий еврей, – быть может, годом старше Васи, – молчит, только сгорбился как-то, голову втянул в плечи, как нахохлившаяся птица; беспокойный взгляд так и бегает за Васей, точно такса.
– Марш вперед! Попробуешь бежать – пулю в затылок!
Еврей не пробует бежать. Послушно идет вперед. Только голову втянул еще глубже в плечи, и пара слишком длинных рук, как переломанные крылья, беспомощно болтается по бокам.
А Вася мечтает: сам лично приведет арестованного к ротмистру Соломину. Ротмистр посмотрит, щелкнет хлыстиком по голенищу, скажет: «Сла-авно!» Вася даже грудь выпячивает от горделивой радости. С ротмистром Соломиным – хоть в огонь. Вся молодежь от него без ума. Храбрый офицер. Еще в армии Врангеля бил большевиков. Те, кто знал его, говорят: «Храбр, как черт». А как стреляет! Ласточку на лету бьет. Вася видел вчера собственными глазами: сидел на столике, на террасе кафе Рю-де-ля-Помп, и удирающих евреев, пуская их на пятьсот шагов, хлопал как уток, ни разу не промахнувшись.
Будет потеха! Еще направо, за угол.
Вася видит уже издали. На террасе бистро, напротив ставки, сидит ротмистр Соломин в обществе четырех офицеров. Пьют со вчерашнего вечера. Вася упругим шагом пересекает площадь и задерживается у террасы.
– Ваше благородие, честь имею доложить: привел беженца. Утек вчера ночью, обманув стражу, на ту сторону Сены. Пойман на улице и доставлен к нашим передовым постам.
– Сла-авно! – говорит ротмистр Соломин, поднимая взор, под которым Вася вытягивается в струнку. – Дать его сюда, поближе.
Офицеры чувствуют: будет потеха. Ротмистр – весельчак, умеет позабавиться. С любопытством подсаживаются ближе.
Худой веснушчатый еврей дрожит как лист.
– Ближе, – повторяет ротмистр Соломин. – Отвечать коротко и толком. Какого вероисповедания?
Еврей молчит. К чему говорить? Все равно – крышка.
– Вероисповедания иудейского?
Офицеры, предвкушая удовольствие, разражаются громким смехом.
– Что же это – немой, что ли? Или просто не знает правил вежливости? Спрашиваю: жид?
– Нет…
В ответ долгий взрыв хохота развеселившейся компании.
– Подождите, господа. Что же здесь смешного? – говорит нараспев ротмистр Соломин. – Нос ничего еще не доказывает. Иногда, бывает, мама заглядится. Раз говорит нет, значит – нет.
Офицеры покатываются со смеху, влюбленными глазами глядя на ротмистра Соломина.
– Перекрестись, – говорит с расстановкой ротмистр.
Мальчик судорожно сжатыми пальцами пытается перекреститься. Дрожащая рука не попадает на плечо, ошибается, чертит в воздухе какой-то странный излом.
Новые раскаты хохота приветствуют это движение.
– Не совсем так, – говорит с невозмутимым спокойствием ротмистр Соломин. – Это бывает с непривычки. Еще раз, медленно да точно.
Мальчик чертит рукой более или менее правильный зигзаг.
– Вот сейчас было уже гораздо лучше. Ну что, не говорил я вам? Нос еще ничего не доказывает. Сразу видно – православный. Чтобы больше не сомневаться, спустите-ка ему, хлопцы, штаны.
Мальчик жестом стыдящейся грации зажимает руками около стыдливого места. Вася и еще два нижних чина бросаются расстегивать ему брюки. Мальчик старается вырваться; содранные силой штаны беспомощными бубликами соскакивают на землю под взрыв всеобщего хохота.
– Вот как! – восклицает с притворным возмущением ротмистр Соломин. – Я тебя здесь, можно сказать, собственной грудью защищаю, на слово тебе верю, а ты, брат, лгать? Крест святой некрещеной рукой поганить? От собственной веры отрекаться? Этого, брат, я от тебя не ожидал.
Мальчик судорожно подбирает и застегивает непослушные брюки. Долго не может нащупать нужной пуговицы.
– Пошарьте-ка у него в карманах, хлопцы, – говорит ротмистр Соломин.
Три пары жадных рук проскальзывают за пазуху, выворачивая боковые карманы, отрывают подкладку новенького пиджака и, торжественно вытащив оттуда какую-то тетрадку – советский паспорт, протягивают его ротмистру.
– Да-а-с, – нараспев говорит Соломин. – Так надо было говорить сразу. Попросить: пропуск в Бельвиль. Почему бы нет? Где же это видно – вдруг бежать ночью, да еще паспорт в подкладку зашивать? Нехорошо. Ну, смотри, чтобы это было в последний раз.
Ротмистр Соломин возвращает паспорт.
– Положить это ему, хлопцы, обратно в карман. Ну, а теперь удирай.
Мальчик не понимает, смотрит расширенными от недоумения глазами на ротмистра.
– Беги. Да не попадайся мне больше на глаза.
Еврей делает неуверенный шаг вперед. Останавливается. Смотрит на улыбающиеся лица офицеров, оборачивается и пускается бежать вдоль стены, сначала медленно, нерешительно, потом все быстрее и быстрее. Вот уж он почти на углу…
– Подожди, – кричит ему вслед ротмистр Соломин. Мальчик останавливается, оборачивается испуганно.
– Подожди. Я забыл поставить на твоем паспорте штемпель, – говорит ротмистр Соломин, посылая ему вдогонку пулю из маузера…
Еврей падает навзничь с неуклюже растопыренными руками.
Вася дело знает, ловит на лету. Перевесив винтовку через плечо, он бежит к месту, где лежит мальчик, наклоняется над ним и вытягивает из-за пазухи какую-то вещицу; размахивая ею в воздухе, он бегом возвращается к офицерам.
– Прямо в середину, – кричит он издали, потрясая маленькой красной книжечкой.
Обтрепанный советский паспорт прострелен посередине; вокруг отверстия от пули красным ободком штемпеля засохла кровь.
Офицеры, одобрительно бормоча, передают из рук в руки красную книжечку.
– Ну, пойду спать, – отодвигая стул, пощелкивая хлыстиком по голенищу, говорит ротмистр Соломин. – Советую и вам, господа, сделать то же самое. Через два часа я должен поспеть в Бурбонский дворец. Выспаться тоже ведь когда-нибудь надо. До вечера.
* * *
В удобном одноэтажном особняке, дверь которого открыл ему денщик, царил тенистый полумрак от спущенных штор. Соломин вытянулся на мягком шезлонге и дал стянуть с себя сапоги. Хлопоча вокруг него, денщик на цыпочках принес подушку, потом бесшумно улетучился из комнаты, закрыв за собой дверь.
Соломин медленно погрузился в мягкое блаженство пушистой, как ковер, тишины. Не так давно он начал пользоваться благодетельной атмосферой комфорта, и, попадая в нее, он таял каждый раз, как лепешка сахарина в крепком, довоенном русском чае.
С высоты мягкого, утопающего в коврах шезлонга под молочной луной хрустальной лампы длинные годы мытарств казались ему каким-то скверным немецким фильмом, виденным в третьеразрядном прокуренном кино. История этого фильма простая, банальная, в банальности своей едкая, как махорка. Такие картины демонстрируются десятками в загородных киношках, выжимая слезы из глаз сентиментальных швей.
Сын штаб-офицера. Материнское имение под Москвой. Детство (обыкновенно это показывают в прологе): дорогие игрушки, гувернеры и гувернантки. Отрочество: гимназия. Книжки и марки. Летом в деревне – утки. Первые любовные утехи – главным образом дворовые девки, под руководством опытного управляющего. И все другое, как полагается.
Университет. «Москва ночью». Пополнение прорех в эротическом образовании. И вдруг – в самый, можно сказать, пикантный момент – мобилизация.
Военное училище. Фронт. Ранен. Лазарет в тылу. Сестрички. Бездна наслаждений под скромной власяницей самаритянки. Опять фронт. Вторая линия. Скука разоренных местечек. Спирт и карты. В моменты жажды экстаза – евреечки. Глухие вести с тыла. Революция. Комитеты и товарищи. Отпуск. Москва. Прелесть мундира и связанные с ней сладости. И опять шок – Октябрь.
Скитания по квартирам. Последние убежища. Серая солдатская шинель и руки в саже: лишь бы без маникюра и обязательно с мозолями. Папу расстреляли. В имении – совет. Землю поделили начисто. В усадьбе, там, где воспоминания детства, – школа, деревенские сопляки.
Бегство. Поддельные бумаги. Крым, Врангель. Наступление. Реванш за «поруганную Россию». Отвоеванные местечки. Контрразведка. Счеты с большевиками. Расстрелы. Коммунисты и комсомольцы. В свободные минуты – евреи. Жидовочки: дуло к виску – и в очередь… Липкая вонючая кровь.
Эвакуация. Поспешная, унизительная, как бегство. Города и люди. Константинополь. София. Прага. Ликвидация пособий.
Голод. В Париже будто бы вербуют белых офицеров в армию Чжан Цзо-лина. Приехал. Враки – ничего подобного. Без средств. Турне по эмигрантским комитетам. Пособий не выдают. Таскал чемоданы на Северном вокзале. Работал на автомобильном заводе у Рэно как чернорабочий. Сократили. Опять на мостовой. Ночлежки под мостом. Единовременное пособие. Шоферский экзамен. И, как венец многолетних скитаний, – бессмертное, историческое такси.
С такси выжить уже было можно. Хуже – унижения. Париж кишел знакомыми. Папиными и его собственными. Не все приехали ни с чем. Некоторые, наоборот, ухитрились привезти кое-что покрупнее. В Париже с деньгами – не трудно. Поосновывали предприятия, делают дела. У многих уже собственные машины. Другие днем и ночью разъезжают на такси. Неприятные, затруднительные встречи. Возя знакомых и протягивая руку за чаевыми, отворачивал лицо в сторону. В записной книжке: адреса всех публичных домов и домов свиданий.
Среди знакомых не только мужчины, зачастую и женщины. По вечерам перед «Флоридой» – пьяные, в обществе общипанных французиков, на такси в отель. Другие даже не в отель – на месте, в такси. Сидение мягкое – все удобства. В Москве была гимназисткой: косичка, неприличного словца не выговорит вслух, папаша – тайный советник, и все как полагается. Вся Этуаль – один сплошной дом терпимости. Не осуждал. Что же, может, действительно жить не на что. Каждый зарабатывает, чем умеет… Вплоть до одной, самой оскорбительной встречи.
Была у него в Москве невеста. Дочь генерала Ахматова – Таня. Ангел. Глаза – лазурь. Возвышенная. Вся – Бальмонт и Северянин. На рояли играет – артистка. Были помолвлены до революции. Когда уезжал на фронт, поцеловала его в губы, и две теплые слезинки потекли по щекам, остались навсегда в маленьком флакончике сердца.
Из России уехали одними из первых. Ходили слухи: живут в Париже. Предусмотрительный генерал деньги поместил в заграничных банках. Говорят, в Париже, играя на бирже, имущество удвоил.
Приехав в Париж летом, Соломин отыскал их адрес. Сказали: господа в Ницце. Когда вернутся, не можем сказать.
И вот как-то раз, отвозя клиентку в знакомый дом свиданий, увидел: выходит из дверей она. Не верил собственным глазам: села в такси, небрежно бросила адрес.
По дороге обдумывал план. Не скажет ни слова, только при расчете снимет фуражку, чтобы узнала. Перед домом, однако, не выдержал. Останавливая машину, обернулся к даме и, снимая фуражку, отчетливо сказал:
– Много ли подрабатываете таким манером, Татьяна Николаевна?
Испугалась, потом – в слезы. Слова фонтаном. Папа скупой, высчитывает каждую копейку. Трудно же в штопаных чулках ходить. Столько пережили…
– Где же это – в Ницце?
Поморщилась. Хлопнула дверцей. Не обязана давать отчет в своих поступках каждому извозчику (так прямо и сказала: «каждому извозчику», – Соломин хорошо запомнил). Сунула в руку ему десять франков и исчезла в подъезде.
Хотел было бежать за ней, бросить ей обратно в лицо ее десять франков, обругать последними словами. Заметил на пороге лакея в белом накрахмаленном галстуке. Стало вдруг стыдно собственной шоферской формы, стыдно оказаться в смешном положении. Уехал. Деньги решил отослать по почте.
Впрочем, в тот же вечер пропил их в русском шоферском кабаке под сиплую «Волгу» граммофона, желая испить до дна горечь унижения, падения («втоптали в грязь»).
Но пощечину запомнил. Среди тысячи и одного унижения запомнил навсегда это, повесил на грудь, как маленькую замасленную ладонку, время от времени вытаскивая ее оттуда, чтобы растравить себя, чтобы не забыть. И в мыслях длинными вечерами строил сложные, фантастические планы возмездия.
Вечером на заработанные за целый день деньги брал с авеню Ваграм третьестепенную девочку, обязательно русскую, и, проделав все что следует, сунув ей в руку двадцать франков, бил по физиономии, ругая последними словами. Вскоре ни одна девка с Ваграм не хотела идти с ним ни за какие деньги.
Проходили месяцы, за месяцами – годы. Возвращение в Россию с оружием в руках во главе какой-то воображаемой роты белых, о котором мечтал по вечерам, лелея эту мечту, как противоядие против дневных унижений, становилось все более и более сомнительным. Собственно говоря, он перестал уже в него верить. В этом еще уверяли упорно лишь одни эмигрантские газеты. Понимал: редакторам тоже жить на что-нибудь надо. Бросил читать газеты.
Те, большевики, уселись прочно – не сдвинешь с места; с шумом отпраздновали свое десятилетие, собирались «вековать». Никто не готовился выступать против них с оружием. Возвращение, возможное еще после двух, трех, четырех лет, после десяти уже теряло всякую видимость правдоподобия.
Некоторые, впрочем, возвращались, выхлопотав себе в консульстве советский паспорт. Возвращались даже офицеры. Узнав о каждом новом ренегате, Соломин только стискивал крепче зубы и презрительно отплевывался. О возвращении в Россию таким путем не думал никогда. Коммунистов ненавидел каждым квадратным сантиметром своей огрубелой кожи. Разрушили, жизнь. Убили папу. Конфисковали имение. Заставили месяцами подыхать с голоду, развозить по Булонскому лесу расфуфыренных шлюх, хапать чаевые. Быть простым извозчиком ему, ротмистру Соломину, сыну полковника Соломина? Нет, этого забыть нельзя. Возвращаться? Служить батраком у денщика Леонтия? Нет, лучше уж здесь катать всю жизнь разодетых шлюх, развозить по публичным домам отъевшихся французских папаш. Только бы не стать подлецом… И офицерский гонор поддерживал.
Жизнь становилась все более нелепой. Хорошо, можно быть еще извозчиком временно: год, два, десять. Знать: до поры до времени. Но подумать: «Останусь извозчиком навсегда, на всю жизнь. Вот это моя жизнь, и другой не будет», – это не могло как-то уместиться в голове ротмистра Соломина. Чувствовал ясно: что-то должно произойти – взрыв, катаклизм, катастрофа. Перемешать карты. Так дальше немыслимо.
И каждое утро, просыпаясь от звонка будильника и натягивая на себя замасленный шоферский костюм, он с горечью обнаруживал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25