А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— За мной ходят, понимаешь?— Кто ходит?Она стремительно взглянула вдоль улицы.— Не оглядывайся, главное, не оглядывайся.— А что случилось? В чем дело?— Не знаю, вот сейчас я обнаружил, что за мной ходят два типа…— А кто они такие? — спросила она с наивностью растения.Я усмехнулся.— Знаешь что, пойдем со мной, может быть, они отстанут? — продолжала она.— Нет, они не заблудятся.— Ну, тогда поезжай, я тебе позвоню, узнаю, как ты доехал, — сказала она, как мать маленькому мальчику.— Не надо, телефон уже, наверно, слушают.— Кто слушает?— Кому надо.Она покачала головой.— Что же теперь будет?— Не знаю.— Но ведь это кошмар. Я не представляю себе, чтобы я могла с этим жить, я бы сошла с ума.— Наверно, это тяжело сначала, а потом привыкаешь, потом как ни в чем не бывало.— Откуда ты знаешь?— Рассказывал, кто это уже имел, потом даже скучал без этого, представляешь, чего-то не хватает, как-то пусто.— Байки, — она засмеялась. — Нет, я не хочу, не хочу и не хочу. Смотри, он глядит нагло прямо сюда, бессовестный.— Это его служба.— Не хотела бы быть на его месте.— Работа не хуже и не лучше всякой другой, — вяло сказал я.— Нет, это уж извини.— Правда, работа хуже не придумаешь, каторжная.— Может быть, к кому-нибудь обратиться, чтобы они перестали это делать? — сказала она.— К кому?— Я не знаю, но наверно, кто-то есть там наверху, кто этим занимается. Нельзя же так жить, когда за тобой ходят. И это ведь может плохо кончиться.— Боюсь, это уже плохо кончилось.— А что ты сделал?— Если бы я знал.— Но это ведь не может быть так, ни с того ни с сего.— Может быть.— Но ведь не за всеми же ходят.— За всеми, — вдруг решил я. Она открыла рот.— Теперь уже за всеми, — убежденно сказал я.В это время к остановке у Провиантских складов подкатил троллейбус.— Ну, я поехал.— Позвони мне, я буду ждать, — закричала она. Я кивнул и вскочил в троллейбус, почувствовав, как за мной тотчас же закрылась дверь.Троллейбус тронулся и тут же остановился, и один из черных близнецов, непонятно как и откуда появившийся, уже влезал в неожиданно открывшуюся перед ним переднюю дверь.Я отвернулся и стал смотреть в заднее стекло, и вдруг увидел, словно на экране, как из-за угла появился второй близнец и на расстоянии спокойно пошел за Наташей в метро.Значит, теперь это будет вот так, именно так. Стоит мне только поздороваться или заговорить с кем-то, тотчас черный раздвоится, от него отделится тень и пойдет за тем по следам, как за зайцем. Все вокруг станут зайцами. Полным-полно зайцев.Он стоял там, впереди, среди пассажиров, держась за ремень и покачиваясь в такт быстрому ходу троллейбуса, просто один из пассажиров, едущий по своим делам, в поликлинику, или по вызову военкомата, или в гости выпить.Потом ему стало скучно, и он вынул из кармана газетку и принялся ее читать.Я искоса разглядывал его. У него было бледное, мучнистое лицо, изможденное волнениями и интригами его секретной напряженной работы.— Остановка Киевский райком, следующая Смоленская, Гастроном № 2, вино и закуска, — объявил кондуктор-затейник.Троллейбус остановился, я быстро протолкнулся и неожиданно сошел с задней площадки. Машина тронулась. Я был один. Один, как в безвоздушном пространстве.Троллейбус уходил, увозя его с газеткой. Он был теперь за стеклом, как рыбка в аквариуме. Но неожиданно он рванул газетку вниз, и заметался, и забился вперед, что он там такое сказал водителю, только троллейбус на полном ходу затормозил и остановился на перекрестке, и машина, следующая за ним, со скрежетом застопорила, раздвинулись двери, и из троллейбуса выскочил, просто вывалился, мой и, не оглядываясь, перебежал между машинами через улицу на ту сторону, и уже оттуда с тротуара взглянул на меня через поток машин. И вдруг охладел и, как ни в чем не бывало, стал прогуливаться вдоль тротуара.Я пошел вперед.И опять все ушло, словно в глубь вогнутого зеркала, и там, в потустороннем, отстраненном мире, стояли холодные, пустые дома под снегом, летели машины, бегали люди-карлики, как шахматные фигурки, равнодушные, чужеродные, безучастные.Он шел где-то там по другой стороне улицы и через поток машин глядел на меня.Надо пройти свои ворота, пройти, как будто их и не знаешь, и там куда-то деться, куда-то исчезнуть, запутать следы.Но когда я подошел к крашенным суриком воротам, я, словно кто-то грубо толкнул меня в спину, покорно вошел в свой двор.Мы не научились бежать, не научились скрываться, не было этого в нашей крови, мы были в своем государстве и очень верили, слишком долго верили.
Глава третья
Я с силой захлопнул дверь, и будто взрывной волной меня бросило, прижало к стене, контузило, все перемешалось, и стало трудно дышать.Жизнь моя, разрезанная пополам, ушла как бы в глубь бинокля и стояла там вдали, чужая.Смутно, серо, зыбко сеялся поздний свет. Я тихонько, вдоль стены, не дыша, на цыпочках пробрался к окну.Как заведенные игрушки, катились мимо заснеженные троллейбусы, куда-то шли люди с авоськами, с портфелями или просто так, заложив руки за спину, и все это в полном безмолвии, как в кинокартине с выключенным звуком, как в вакууме, и не имело смысла и непонятно было, зачем.Неистребимая тоска, в которую я уходил с головой, растворялся в ней, как будто на лицо наложили салфетку, пропитанную хлороформом.Вот так же стоял я со стесненным сердцем, прижавшись в угол разрушенной хаты, там, на Полтавщине, за станцией Яреськи, глядя в выбитое окно. И рыча брала взгорье танкетка с белым крестом на башке, цыкали серые мотоциклисты с черными автоматами на груди. Потом совсем близко мимо прошли зеленые шинели, а я стоял босой, без шапки, и я был — весь — сила, весь — сопротивление, весь — напряжение. Я знал — на земле могут остаться только я или они, вместе нам не ужиться, я готов был умереть, и я заранее сказал себе: „Я убит", — и уже ничего не боялся. И вышел из кольца. А теперь мимо катили троллейбусы, фургон „Мороженое", шли бабы с бидонами, и я был весь слабость, весь — страх.Если бы я был виноват, если бы было за что, во мне жило бы сопротивление, я бы старался исхитриться, удрать, исчезнуть, я бы боролся, я бы укрепился на своей мысли, на своей вере, а теперь я был как муха в паутине.На что я мог надеяться сейчас? Я даже не видел своего палача, может быть, он жил где-то рядом на улице, ежедневно утром проходил мимо моего окна и курил папиросу. Может быть, я сидел рядом с ним в кино и смеялся или плакал вместе с ним, а он будет меня мучить и пытать, и сломает позвоночник, во имя чего, я не знаю, и он не знает, просто потому, что надо кому-то по плану сломать позвоночник, иначе все распустятся, разбалуются.И никто никогда об этом не узнает. Вот что было страшно, безнадежно.Я один в этой комнате, один на один с этими серыми, масляными стенами, с этой голой на длинном шнуре электрической лампочкой, и еще молчащий черный телефон. Он молчит, как заколдованный, он уже знает, что со мной стряслось, наши телефоны знают все заранее, а может быть, его уже выключили, друзья, если узнают, что случилось, скорее сунут палец в огонь, чем начнут набирать мой номер.И внезапно телефон ожил, зазвонил. Он звонил необычно резко и настойчиво, истерично и вдруг замолк. А я глядел на него, и у меня кружилась голова.Как хорошо еще было жить вчера, позавчера, к как не ценил, никогда не ценил жизнь, все был недоволен и угрюмо бродил по улицам, и считал себя самым несчастным, смотрел на лица гуляющих под ручку, на ожидающих такси, на смеющихся. Все были счастливы, все куда-то спешили, у всех была цель.Что один ты такой неприкаянный, несуразный, разнесчастный, родившийся с этим вечным беспокойством, вечной необходимостью что-то немедленно делать, истратить, испепелить свои силы, вечным ожиданием чего-то другого, лучшего.Редкие, считанные дни жизни был ты спокоен.Почему всегда думаешь — вот проживу сегодняшний день, пройдут неприятности, боль, забота, и завтра будет лучше. Неужели только обманываешь себя?В сущности, до сих пор все несчастья, болезни были кажущиеся, надуманные, призрачные, какой-то оптический обман, волны страха, а вот теперь впервые беда настоящая.И, может быть, впервые я так ясно увидел, что жизнь проходит, ускользает, текущая беспрерывно, неостановимая, даже какая-то бессознательная. Вот эта минута, этот миг бытия — серое небо, мелькающий, сверкающий снежок, и на противоположном тротуаре две женщины в шляпках и резиновых ботах стоят и разговаривают — этот миг пройдет и никогда не повторится. И казалось, страх, как сырое тесто, облепивший меня, стал таять, рассеиваться и перед этим вечным, понятным был смешным, карликовым, нелепым. Но это только на миг.Вдруг я его увидел. Он спокойно прошел в своей котиковой шапке к воротам и стал впритык, тихо, незаметно, не напористо. Немного постоял, потом вытащил из кармана пачку папирос, щелчком выбил одну, пачку спрятал, а папиросу стал медленно вертеть в пальцах. Потом достал спички, отвернулся к воротам, прикрылся воротником, зажег спичку и прикурил, и отсюда видно было — пошел дымок. Он спрятал спички и стоял у ворот и курил, дым пуская осторожно куда-то в сторону, чуть ли не в рукав.Кто он такой, как его зовут? Почему-то казалось невозможным, что его зовут просто, обычно, Юра или Боря, или Витя, и что, кроме вот этой основной жизни, у него есть своя, частная, и еще сегодня он придет к себе домой, где у него отец и мать старики, которые даже не знают, где он работает, а может быть, есть и жена и даже дети, которые идут в класс с тетрадями, и придут друзья, и еще вечером он с ними выпьет и забьет партию в козла.— У вас горит плитка? — визгливо закричали из-за дверей.— Какая плитка?Это была Зоя Фортунатовна, маникюрша в тюрбане из полотенца, и будто ею выстрелили прямо из сумасшедшего дома, такие у нее безумные глаза.— Смотрите, как вертится счетчик.Она схватила меня за руку и потянула к счетчику. Он гудел и временами визжал, словно просил пощады.— А-а! Это, наверно, Пищики включились!И она убежала в своем тюрбане.Сначала я разорвал телефонную книжку, потом вынул из ящика и стал рвать письма, фотографии.Это уже было раз, тогда, на Чистых прудах, в 1937-м.В тот яркий июньский день, горячий, обжигающий, когда комната была залита солнцем, в обещающий счастье день, я сжигал в черной голладдке дневник трех матросов срочной службы, альбом, сшитый из гранок газетного срыва, где было смешное и опасное описание кубрика, непочтительный портрет старшины, и стихи, и эпиграммы, и карикатуры друг на друга, и все на свете, и фотографии трех мушкетеров в моряцких фланельках, клеше и бульдожьих башмаках, снятых вместе и отдельно, и анфас, и в профиль, и с девочками-подружками, кудрявые головки, головки-перманент, ситцевые платьица…А потом война, азарт и энтузиазм, и боль, и невыдуманные страдания, и как-то все позабылось, рассеилось, истлело.И вот все это с новой, непостижимой, ожесточенной силой началось в тот осенний октябрьский день, когда вдруг выскочило словечко к о с м о п о л и т и начались собрания, те долгие, ночные, прокуренные собрания, похожие на сон, на горячечный бред, после которых не хотелось и незачем было жить.Небольшой круглый, обшитый старинными панелями, с дубовыми потолочными балками зал был жарко, слепяще освещен яркой люстрой. И я сверху, с сумрачных хоров, где всегда пересиживал собрания, муку, страх, недоуменно глядел в это душное многолюдство, на обилие седых и лысых голов, и на трибуне в это время, качаясь, стоял, с бледным, как клоунская маска, искаженно-больным лицом, кривобокий человечек и, заикаясь, но все еще громко, но все еще красиво, по-польски грассируя, пытаясь сохранить достоинство, пытаясь удержать в себе веру в свое существование, в свое право защищаться, рассуждать, и, распаляясь, по старой привычке еще даже несколько высокомерно, несколько с преимуществом ума, с наглой, как многим казалось, принципиальностью, сказал: — Ленин нас учил… — И из президиума человек с голубой молодой сединой, медленно наливаясь кровью, закричал: — Не кощунствуйте, пигмей!И собрание ответило одобрительным гулом.И не было ничего — ни детства, ни чести, ни луны, ни самопожертвования, и я почувствовал такую беззащитность и бессмысленность всей своей дальнейшей жизни. (Я еще не знал и не мог знать тогда, что в другое время, в другой день и час то же собрание, почти в том же составе, за вычетом умерших от инфаркта, инсульта, пьянства и рака, будет аплодировать и весело и беззаботно смеяться остроумию этого же кривоногого человечка, начисто позабыв, что оно с ним делало, а он им простит.И придет день, в этом же зале, под той же люстрой в траурной кисее и при закрытых простынями зеркалах, произнесут печальные и высокие слова, какой это был замечательный человек. А он гордой крупной головой, возвышаясь в красном гробу, установленном на длинном столе президиума, костяным лиловым, отрешенным лицом как бы скажет: „Ах, это не имеет никакого значения".)В ту грязную декабрьскую, оттепельную ночь страшно было идти в свою комнату, страшно оставаться одному, и, не заходя домой, я ушел на Курский вокзал. На следующее утро в Белгороде в вагоне было по-зимнему светло от снега, а на рассвете третьего дня уже мертво и тускло сверкал Сиваш, в Джанкое было по-апрельски тепло, туманно, сыро, и сердце медленно отходило, а в Симферополе солнце, осенние желтые деревья, яркие краски гор и дыханье курорта. В курортном управлении я купил горящую путевку.На перевале был черный туман, машина петляла среди призраков, и к вечеру Ялта засверкала ожерельем бульварных огней, шел теплый обильный дождь. Штормящее темное море заливало бульвар, и было чувство потопа, конца света. И мне стало вдруг все безразлично.Санаторий имени Орджоникидзе, построенный в стиле эпохи излишеств, похож был на мраморный дворец.В зимнем нетопленом здании пахло казармой, грубыми одеялами, наглядной агитацией кумачовых лозунгов и физиотерапией. Долго я не мог найти дежурной сестры, а когда наконец нашел сестру в затрапезе, она удивленно поглядела на меня, отобрала путевку и молча выдала какие-то талончики.Я поднялся по широкой парадной лестнице и потом шел длинным, глухим коридором и не понимал, зачем я здесь, зачем эти мраморные колонны и гипсовые лепки, изображающие шахтеров и толстых жниц с серпами.По коридорам дохло бродили и курили, и маялись зимние санаторники, из красного уголка шел стук козлятников, кое-где сидели на кроватях в пальто, выпивали и после пели песни. И так стало мне дико и чуждо, что казалось, я попал в скучный, фальшивый кинофильм.Санаторий в это время года полон был вертухаев из Воркуты, Норильска. Утром, приняв предписанные лечебные процедуры, „испанский воротник" или Шарко, они потом весь день сидели в накуренном красном уголке, забивали козла или состязались в шашки, а некоторые по палатам составляли пульку, делая лишь перерыв на обед и ужин.Стахановцы, отдыхающие по бесплатным соцстраховским путевкам, колхозники из Таджикистана и Узбекистана, щеголявшие в тюбетейках и ярко-желтых сапогах с галошами, бедолаги-тубики, пятисотницы, последовательницы Марии Демченко, весь день маялись но бульвару, ездили в экскурсии на Ай-Петри, в Алупку, во дворец Воронцова, на Ласточкино гнездо и в Никитский ботанический сад, где им показывали ма-монтово дерево; а эти почти не выходили из санатория и, заказав у эвакуатора обратный билет, успокаивались до отъезда. По вечерам они смотрели в санатории кино „Падение Берлина" по Чиаурели и Павленко или „Свинарка и пастух", а по некоторым дням были трофейные фильмы. Однажды я смотрел вместе со всеми картину о жизни и сумасшествии Шуберта, и в зале мне казалось, что это я схожу с ума.В палате со мной жили майор и два капитана, и еще один штатский, который был вместе с ними и оттуда же, откуда они. И ночью я боялся заснуть, как бы во сне вслух не сказать, не закричать что-то про все, про то, что я думал и знал, и несколько ночей не спал и слышал, как майор и капитаны храпят, а гражданин свистит во сне, как они поочередно просыпались и курили, и снова засыпали, храня, и как черноморский ветер мягко стучал в окно.Я пришел к главному врачу. У нее были заплаканные глаза. Я слышал, что выселяли из Ялты ее мужа-грека, в это время выселяли греков, армян и караимов. Заикаясь и стыдясь, я сказал, что не сплю из-за храпа соседей, и женщина, внимательно поглядев на меня красными бессонными глазами, сказала, что я могу ночевать в ее кабинете. С тех пор я спал на кожаном диване главврача, говорил и кричал во сне, мне, глупому, молодому, снились собрания и что меня прорабатывают, и все от меня отказались и при встрече отворачиваются. И я хотел, чтобы еще что-то случилось, чтобы еще больше наговорили, наклепали, топтали до конца, довели, и в этом неистовстве погибшей жизни я черпал силы сопротивления и говорил всем: „Что вы уже сделали со мной, а я все крепче и не сдаюсь, нет, не сдаюсь…"И идут дни за днями, сменяется день ночью и ночь днем, мертвые, бесплодные, в слухах и ожидании, изо дня в день, из ночи в ночь в ожидании неминуемого .
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43