А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он думал, что, наверно, надо было бы и ему вылезть и помочь, все же неудобно сидеть, когда рядом надрываются люди. Он враг. И, видимо, куда больший, чем его односельчанин Автух или рабочий-партиец Шостак, не говоря уже об этом чекисте Сурвило. Чего здесь этот Сурвило, Феликс Гром не понимал до сих пор. Его дело рассматривали отдельно, и, правду говоря, его судьба вовсе и не интересовала поэта. Впрочем, как и всех остальных, кроме, разве что, его земляка Автуха. Странно, однако, что дело комсомольца-поэта связали с единоличником, с которым он ничем не был связан кроме того, что они были из одной деревни. Феликса Грома уже заметили в литературе, а Козел Автух, по причине своей малограмотности, вряд ли читал даже газеты. Но вот — повязали их вместе.
Не сразу и, возможно, только тут, в тюрьме, Феликс понял, что попал в западню не потому, что начал писать стихи, а потому, что писал их по-белорусски. Русские стихи не вызывали к себе и десятой доли того внимания со стороны редакторов и критиков, которое вызывали белорусские. И он думал теперь, какого черта он стал писать стихотворения, тем более — по-белорусски. Правду говоря, ему больше нравилась русская поэзия — Пушкин, Лермонтов и особенно Фет. Но писать так, как когда-то писал Фет, было невозможно, его засмеяли бы свои же друзья-комсомольцы. Положено было брать пример с Маяковского, который вовсе не нравился Феликсу Грому. И он потянулся к объединению «Молодняк», в которое дружно вступали молодые поэты, и начал писать, как они, — специально приподнято, задиристо, «бурепенно». Старался переиначить в себе прирожденные, а значит, обывательские склонности и вкусы — все это любование бором и лесом, незначительными проявлениями жизни. Старался усвоить другую эстетику, другой словарь, наполненный гулом заводских цехов, дымом фабричных труб, ритмом коллективного труда людей, строителей коммунизма. И, кажется, у него стало что-то получаться. Газета «Советская Беларусь» в обзоре поэзии упомянула его имя в числе молодых пролетарских поэтов. Даже процитировала одну строфу из его лучшего, по мнению критика, стихотворения под названием «Майский день»:
Гремят, работают машины, -
Сияет в этот день народ.
Пусть радостно гудят турбины, -
Идут ударники вперед!
Окрыленный официальным признанием своего таланта, Феликс написал еще с дюжину таких стихотворений и почувствовал себя заправским певцом пролетариата.
Все у него шло хорошо, и вдруг этот неожиданный арест. Наверно, кто-то настучал, донес за какое-нибудь неосторожно по пьянке сказанное слово. В тюрьме сначала допрашивали только про стихи и разговоры в среде поэтов, а потом, видимо, сообразив, что из этого будет немного улик, связали его дело с дядькой Автухом — признавайся, что польский шпион! Кажется, того же добивались и от Автуха. И добились. По своей крестьянской дурости или, может, не выдержав издевательств на допросах, Автух подписал показания, будто бы Феликс Козел завербовал его в агенты дифензивы, чтобы Автух ходил через границу. И зачем ему надо было вербовать этого малосознательного односельчанина? Зачем им та граница? И зачем все это надо было фальсифицировать органам?
Толчки и дергание машины вдруг прервались, только чуть слышно гудел мотор. Раздался унылый голос чекиста:
— Ну что? Сели?
— Сели на днище, — сказал Шостак.
Феликс Гром деликатно постучал в дверь.
— Может, и я помогу? Все же вчетвером…
Оттуда, с дороги, никто не ответил, но дверь, скрипнув, распахнулась.
— А ну, давай все! Все выходите, мать вашу за ногу! И толкать! Дружно, все разом! — закомандовал помощник коменданта с напускной, но тем не менее злостью.
Но такая его злость не пугала и не оскорбляла. И Феликс подумал, что, может, этот чекист не такой уж плохой человек. За два месяца тюрьмы, допросов и пыток Феликс натерпелся многого и уже думал, что тут нет ни одного нормального человека, одни звери. А так хотелось в конце встретить человека с добротой в душе, который отнесся бы к нему если не с пониманием, то хотя бы с сочувствием. Все же он был человек. Хотя и поэт. И враг, приговоренный к высшей мере наказания.
Феликс Гром прыгнул в темноту, сразу же чуть ли не до колен утонув в мутной грязи дороги. Однако остальные двое в будке не очень спешили за ним, и помкоменданта Костиков снова перешел на свой привычный, с издевкой, крик:
— Ну, вы! Долго еще ждать, мать вашу растак!
— А скулы тебе! — послышалось из будки; это спокойно отозвался грабитель Зайковский. — Я приговорен, и мне не положено толкать машину.
— Как это — не положено? — опешил Костиков.
— А так! Уголовный кодекс РСФСР, статья сто двадцать семь прим. Читал?
Озадаченный Костиков на минуту замолчал, широко расставив ноги возле будки, чтобы не влезть в самое глубокое место. Тяжело сопя от усталости, молчали и остальные. Феликс Гром получше устраивался в луже, чтобы удобнее было толкать в грязи. Наконец Сурвило сказал:
— Да заливает он! Никакой об этом статьи нет…
— Неизвестно. Все равно не выйду. Хоть подавитесь! Присудили расстрелять, так будьте любезны доставить в целости и сохранности к месту казни. Понятно?
— Я тебе покажу сейчас место казни! — вскипел Костиков и достал из кобуры пистолет.
— Будешь у меня в грязи валяться, как дохлый пес, бандитская твоя морда! — страшно угрожал он, но к дверям не лез — боялся ступить в самое глубокое место.
— А что тебе начальство скажет? — послышалось из машины. — Вез — не довез…
Похоже, ситуация осложнялась. Отделенный широкой лужей, Зайковский пока оставался недосягаемым.
— Ну, падло, ты у меня дождешься! Я на тебя обоймы не пожалею! Последовательно!
— Давай, дуй! Последовательно…
Последнюю реплику Зайковского Костиков, однако, оставил без внимания — его уже волновало другое. Он молча осмотрел в темноте мокрые лица осужденных, словно пересчитал их.
— А там буржуй этот, — подсказал Шостак.
— Белогвардеец, — уточнил Костиков. — А ну вылазь, гражданин Валерьянов! Ваше сраное благородие!
Из будки показалась лысая, без шапки голова Валерьянова, который сначала сел на порог, поискал, на что опереться ногами, как-то нерешительно перебирая руками.
— Давай соскакивай, не трусь, — подбодрил его Сурвило.
Белогвардеец, однако, не соскочил, а, ухватившись за плечо Автуха, грузно опустился в лужу.
— Ну, взяли! Раз, два — взяли! — шагнув в сторону, закомандовал Костиков, все еще размахивая пистолетом.
Они снова стали толкать машину. Шофер газовал рывками, пытаясь сдвинуть ее из глубоко уже выкопанной колесами ямы. А из будки слышался приглушенный голос покинутого в одиночестве Зайковского:
— Толкайте, толкайте! Дружнее, жалкие рабы социализма! Гнусные прислужники троцкистов! Толкайте на свою погибель! Старайтесь для кровавого ЧК! Давайте, дружнее! Сильнее, крепче и выше!
— Ты смотри, — тяжело сопел Шостак. — Тут кишки рвешь, а он там оскорбляет. Вот сачок проклятый!
— Давайте сильней, пролетарское отродье! Это вам зачтется большевистской пулей!
— Замолчи! Я приказываю замолчать! Стрелять буду! — грозился Костиков, топая на обочине.
Однако осужденный Зайковский не унимался и еще что-то кричал — нехорошее и оскорбительное. Тогда Сурвило первый оторвался от угла будки и посоветовал:
— Да стрельни ты ему в его глотку! До каких пор слушать будем?
— Считаю до трех и выпускаю всю обойму!
— Выпускай! Если казенной машины не жалко! — неслось из будки.
Но не успел Костиков начать свой отсчет, как послышался сильный выхлоп мотора, и он заглох. Из-под машины затем полыхнуло синим дымком, и стало совсем тихо.
— Что такое? — замер Костиков.
— Все. Бензин кончился, товарищ помкоменданта, — отозвался из кабины шофер.
Костиков выругался.
Все стояли молча, словно бы кем-то обманутые. И в самом деле: так старались, столько сил потратили, и все напрасно. И снова придется начинать сначала.
— Так! — после недолгой молчаливой паузы определил Костиков. — Шофер, давай дуй в гараж. Пусть присылают бензин.
— Чистякову пусть скажет, — посоветовал Сурвило. — Чистяков в курсе. Подъедет.
— И доложи дежурному, — уточнил помкоменданта. — Давай дуй! Быстрее!
Молодой боец-шофер вылез из кабинки и устало зашагал по дороге в город. Осужденные понемногу выбрались из грязи на обочину. Все ждали, что дальше скомандует их начальник. Тот одной рукой расстегнул шинель, не выпуская из другой пистолета.
— Так! Думаете теперь пошабашить? Черта с два! А ну, беритесь! Снова толкать будем!
Не очень охотно все снова полезли в грязь и снова уперлись руками в измазанный зад машины — Сурвило и Шостак по углам, Автух и Феликс — рядом. Валерьянову досталось самое гиблое место — посредине. Машина основательно сидела на самом глубоком месте лужи и, казалось, вот-вот поплывет по ней. Но не плыла, даже не трогалась с места. Костиков, размахивая пистолетом, снова начал дирижировать с обочины, а они, меся ногами грязь, все толкали и толкали.
Но все было напрасно. Машина осела совсем низко, и, похоже, никакая сила не могла выволочь ее из дорожной прорвы. Вскоре властный голос помкоменданта затих, и они немного расслабили руки.
— Так не пойдет! — с горечью заговорил Шостак. — Если толкать, то всем. А то как в бригаде — один вкалывает, а другой отлынивает.
— Кто это отлынивает? — насторожился Сурвило.
— А то не видите? Буржуй этот! Только за борт держится.
Валерьянов, оправдываясь, повел плечами:
— Я не держусь…
— Ну как же! Я сам видел! Еще отпирается, — не умолкал Шостак. — Только вид делал…
— Кто еще видел? — насупился Костиков.
Остальные, однако, молчали, и помкоменданта начал персональный допрос:
— Единоличник видел?
— Нет, нет. Ничего не видел.
— А ты, поэт?
Феликс Гром смущенно переступил в луже.
— Ну, может, и не очень… Все же в летах человек, — неуверенно ответил он.
— Ага, в годах! Значит, не может? А вредить советской власти может? Так, я сам прослежу за каждым. Сачка пристрелю без разговоров. И брошу под колеса. Тогда и вылезем.
Феликс Гром сам толкал, считай, одной рукой, другую не мог поднять высоко — болело в груди. И теперь он испугался, чтобы это не заметил бдительный Шостак или сам помкоменданта Костиков. Что ему помешает выполнить свою угрозу: пристрелит и бросит в грязь. От одной мысли об этом Феликс вздрогнул и боязливо посмотрел на темную фигуру в шинели на обочине.
Они снова толкали. На этот раз по команде, изо всей силы. У Феликса Грома от боли даже в глазах потемнело. Рядом, чувствовал он, напрягается немало и белогвардеец-буржуй Валерьянов, наверно, тоже побаивается чекиста. Хотя, если подумать, чего им было бояться, куда стремиться? Вперед, к своей смерти? А может, дело в том, что каждый был поставлен перед простеньким выбором, где лучше лечь — в песчаную сухую земельку или в эту грязь, от которой еще у живых до колен задубели ноги. Так можно простыть, с иронией висельника подумал поэт Феликс Гром. Свой катафалк они сами же толкают до места захоронения. Это было чем-то новым в извечном обряде похорон. Или особых методов пыток? Вот о чем стоило бы написать стихотворение, балладу или сагу. Но не популярным ямбом, а гекзаметром, как Гомер. Наверно, Гомер был бы самым подходящим поэтом для этой проклятой эпохи…
— Раз, два — взяли! А ну — двинули! Еще раз! Еще! — диким голосом кричал рядом Костиков. — Не отлынивать! Сильнее! Еще сильней!
Раза два он пальнул вверх из пистолета, заставив вздрогнуть их, вспотевших и уже совсем обессиленных.
— Давай! Давай!
И вот — чудо: машина чуть-чуть сдвинулась с места. Они, обрадованные, поддали еще больше, напряглись руками и ногами, и она двинулась еще, поползла в грязи. Те, что были в самой середине, Гром и Валерьянов, влезли в самую глубину, но не отодвинулись, не убрали рук от будки. И наконец все вместе вытолкнули измазанную грязью машину с самого глубокого места. И хотя по всей дороге было грязно, но страшная и глубокая лужа осталась позади. Усталые, они все остановились.
— Ну вот, такую вашу мать! — почти ласково выругался помкоменданта. — Что значит умелое руководство! А то — ослабли, силы мало… Заставить надо! Десять минут перекур! — объявил он и отошел на сухое место у канавы.
За ним нерешительно повылезали из грязи осужденные. Чекист засунул пистолет за борт шинели и вынул из кармана пачку «Беломора». Первому, как другу, протянул пачку Сурвило.
— Угощайся.
Тот грязными пальцами осторожно вытянул из пачки одну папиросу, осторожно прикурил от закрытой ладонью спички. Над дорогой поплыл ароматный табачный дымок.
— За ударную работу по ликвидации ЧП при исполнении задания объявляю благодарность, — с фальшивой торжественностью объявил Костиков.
Осужденные даже вздрогнули от этих давно стертых из памяти слов, услышав в них пронзительный отзвук навсегда отрезанной от них жизни. Они, конечно, поняли их сейчас как шутку, но и шутка эта была признаком жизни, недостижимостью которой словно дразнил их этот чекист, чем делал им еще больнее.
Один только Шостак, пожалуй, готов был серьезно принять сказанное.
— Спасибо, товарищ… Гражданин начальник. Чтоб это зачлось…
— Зачтется, зачтется, — неуверенно пообещал помкоменданта.
— На том свете, — ухмыльнулся Сурвило.
— Почему на том? — не согласился его коллега. — И на этом. Я вам предоставлю самую лучшую ямку. Сухую, с желтым песочком… Не хуже, чем ударникам социалистического соревнования.
Было непонятно, говорил он это серьезно или хитровато издевался над ними, в предрассветной темноте было плохо видно выражение его всегда живого молодого лица. Но голос казался доброжелательным, и это невольно успокаивало.
— Ну ведь я вот — невиновен, — сделал шаг вперед Шостак. — Это правда. Вот тот следователь, товарищ Кутасов, знает. Я не вредитель.
Костиков сладко затянулся папиросой и медленно выпустил длинную струю дыма.
— Ну, конечно, невиновен. Если бы ты был виноват, тебе бы на следствии кишки вымотали. Кости бы переломали. Жену бы на твоих глазах того… Если бы был виноват. А так — спокойно застрелим на сосновом пригорке. И все. Правда, буржуй? — вдруг обратился он к Валерьянову, который стоял немного вдали от остальных.
Похоже, он хотел зацепить Валерьянова, но тот не ответил на его вопрос. Он и не услышал его, этого молодого самоуверенного чекиста. Валерьянов уже немало повидал их на своем веку, начиная с девятнадцатого года, когда его расстреливали в Алуште. Он думал потом, что если бы тогда расстреляли, не было бы этих мучений и унижений, которые он пережил за все последующие свои годы. Но в Алуште не расстреляли. Только довели до дистрофии и выпустили умирать самостоятельно. Продержав три недели среди полсотни бывших офицеров Добровольческой армии в сыром винном погребе без еды и воды, не выпуская по естественной нужде. Это последнее угнетало Валерьянова больше, чем голод, он долго не мог привыкнуть ходить по большому и малому на глазах у разных по возрасту и чину людей и уже тогда понял нелюдскую суть чекистов. Они — нелюди, так и нужно было их понимать, если только нормальным умом можно было что-то понять. Родной брат Валерьянова, милый поручик Аркадий Аркадьевич, так и не понял, очевидно, с кем имел дело, — горячился, протестовал, спорил. И сошел с ума. Пристрелили, как собаку, и бросили в придорожный бурьян. Он же вот выжил главным образом потому, что не протестовал, никогда ни с кем не спорил, вел себя ниже травы, тише воды. А в результате чего дождался? Того же, что и брат. Только лет на пятнадцать позже. Стоило ли хранить себя?
Тем временем стало светлее. По обеим сторонам дороги выплыл из темноты полевой простор с пригорком вдали и придорожным кустарником вблизи. Сверху то накрапывал, то прекращался мелкий дождь, со стороны поля дул влажный западный ветер. На пригорок взбегала грязная разъезженная дорога с залитыми дождем колеями. Горожане ездили тут нечасто, а колеи были от машин наркомата внутренних дел, который только и пользовался этой дорогой. Особенно по ночам. А то, бывало, и днем, во время московских проверок, когда в городе срочно разгружались тюрьмы.
То, что Валерьянов никак не отреагировал на замечание, не понравилось Костикову.
— Ты, буржуй! К тебе обращаются!
— Я слышу, — тихо, одними губами, ответил Валерьянов.
— Благодари мою доброту. Хотел пристрелить.
— Спасибо…
— Вот! А то не напомнишь — не поблагодарят. Буржуйская невоспитанность…
— К своим так они слишком воспитанные, — подхватил Шостак. — Все: благодарю, благодарю…
— К своим. Но не к пролетариату, — заметил Сурвило. — Пролетарии — их враги.
— Наверно, мало стреляли, — сказал Шостак.
— Стреляли немало. Но всех еще не перестреляли. Все за виной гнались. За доказательствами и признанием. Больше бумажки писали, — как о чем-то наболевшем, с горечью заметил Сурвило.
— А что писать? — удивился Шостак. — Разве сразу не видно:
1 2 3 4