А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Другие по-настоящему готовы были, если понадобится, идти на фронт и отдавать свою жизнь за то, что они понимали как народное дело…
Но все-таки между их словами и их делами лежала пропасть. Речи сбивались на красноречие. Между этим ярко освещенным залом и тем, что происходило в эти самые времена где-то там, в непредставимой дали, в окопах, было чудовищно огромное, ничем не прикрываемое пространство. И именно поэтому теперь, вспоминая прошлое, я не могу почти ничего сообщить: что же на том митинге было сказано? То самое, о чем писали ежедневно буржуазные газеты. То самое, о чем говорили мы, интеллигенты, дома, в своих семьях.
На нашем митинге не было другой стороны. Между ораторами и слушателями не было глубоких расхождений. Митинг шел как по-писаному, и, думается мне, если бы у меня в памяти осталось стенографически точное воспроизведение всех речей – мне было бы горько и странно, перечитывая их стенограммы, сознавать, что ведь тогда мне они представлялись выражением правды.
Впрочем, я не очень внимательно слушал говоривших, – рыдающих, поющих и биющих в литавры. Мне и без того было нелегко.
Я лучше других моих «коллег» (мы все еще предпочитали звать друг друга этим академическим словцом) мог болтать тогда по-французски. Поэтому именно меня, выражаясь нынешним языком, «прикрепили» к господину Тома. А кроме того, не знаю уж по каким соображениям, на меня возложили обязанность «занимать» присутствовавшую в одной из лож патронессу нашего митинга – Ольгу Львовну Керенскую. Хорошо еще, что их поместили в соседних ложах: я мог перебегать из одной в другую, стараясь, насколько это было возможно, не уронить в грязь лицом ни себя, ни свой ОСУЗ.
С высокопоставленной дамой мне, семнадцатилетнему, было не так-то просто, – по отношению к женщинам я полностью сохранял еще свою чрезмерную отроческую стеснительность и робость. Ольга Керенская была, кроме того, в особом положении: милое лицо, большие грустные глаза, как у дамы на том серовском портрете, взглянув на который известный психиатр Тарновский сразу же определил тяжелую судьбу и душевные недуги женщины, послужившей художнику моделью… Была в этих ее глазах какая-то тревога, смутный испуг, страх перед будущим. В городе много говорили – правда, без особой точности – о неверностях внезапно взлетевшего на высоты славы «Главноуговаривающего», о каких-то его романах, о том, что он «забросил семью»… Мне никогда еще не приходилось сталкиваться ни с чем подобным; я, с одной стороны, неуклюже усердствовал, развлекая настоящую взрослую даму, с другой – непростительно робел… Нелегко мне было…
Вот с мсье (или «камарадом», – его можно было именовать и так и этак, по желанию; он улыбался в ответ все той же парламентской французской улыбкой; он же был и профессором истории, и министром республики, и социалистом!) – вот с мсье Тома было проще. Мсье Тома от меня не нужно было ничего, кроме самых элементарных услуг переводчика, если он внезапно сталкивался с не говорящими по-французски. Он держал себя с милой простотой, был даже несколько «жовиален» Грубовато-шутлив (франц. jovial)

в манерах и обращении. Стоило мне что-либо произнести, он схватывал как клещами мою руку своими руками – крепкими, короткопалыми, мужицкими, по самое запястье волосатыми – и яростно тряс ее в порыве истинно галльской приязни: «О, мой дорогой юный друг!», «О, спасибо, спасибо, достойный русский юноша!» Можно было подумать – я каждый раз изрекал великую мысль.
Золотисто-желтый зал Михайловского театра был переполнен 19 апреля теми, кто через два-три месяца уже обречен был получить звание «буржуев недорезанных». Поглазеть на своего кумира явилось великое множество дев и жен, как когда-то на Бальмонта. Было совершенно ясно, что именно пленяет их в Керенском. Им – и этим дамам, и их мужьям, этим женам офицеров и чиновников, профессоршам и «советницам», содержанкам нуворишей и шиберов военного времени – и, рядом, вполне почтенным врачихам, учительницам, содержательницам пансионов, старухам, жившим на пенсии и эмеритуры Вид пенсионного обеспечения.

мужей, – было страшно одно: перемены! Страшно, что начавшееся не остановится на уже совершенном, а пойдет нарастать и развиваться, увлекая за собой их жалованья и оклады, их акции и облигации, их пенсии и эмеритуры куда-то в неведомую, непредставимую пропасть – в будущее, в незнаемое… А он казался им якорем надежды, оплотом, залогом остановки, передышки, постоянства, возврата к привычному. Ведь он – против этого страшного Ленина, с его пораженчеством. Он – против рабочих демонстраций, которые ходят по городу, подняв над головами ужасные, мелом по кумачу намалеванные – еще с привычными ятями, с "и" с точками и твердыми знаками, – но уже явно грозящие гибелью всему святому лозунги: «Долой войну!», «Долой министров-капиталистов!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Вся власть Советам!»
С тех пор как Саша Боголюбский спрашивал у своей тещи: «Кто это приехал?» – прошло только две недели, а имя Ленина уже закрыло собой все горизонты; раздражая и волнуя, оно звучало на каждом шагу… Оно пугало одних, оно окрыляло самые, казалось еще вчера, несбыточные грезы других. Этим оно представлялось отнятым навсегда имением, упраздненной профессурой, национализированным банком, разрушенной жизнью. Для тех оно с каждым днем становилось все более несомненным синонимом самых заветных, самых страстно нашептываемых слов: «мир», «земля», «свобода» – да и просто «жизнь, жизнь, жизнь» в конце концов!
Зал – если смотреть на него сверху, из ложи – был еще с обычным «императорским» залом – меха и плечи дам, белые манишки и защитные френчи мужчин… Зал боялся слова «Ленин», ненавидел человека Ленина. Залу – этим только что произведенным поручикам, этим вчера лишь сделавшим «выгодные партии» институткам, этим уже достигшим тихой пристани лысинам – было нужно какое-то сильное противоядие от ночных кошмаров. Слова «Милюков» и «Гучков», «кадеты» и «октябристы» перестали действовать на них. А тут – все говорят: «Керенский! Патентованный препарат! Он даст вам спокойный сон, исцелит больные нервы…» Они ухватились за Керенского. Мужчины – не без скепсиса; женщины – с абсолютной верой.
Он сделал все, что мог, чтобы именно так случилось. Он держал себя, с одной стороны, как Робеспьер, как Кромвель… Кто хотел не Кромвеля, а Кавеньяка, мог разглядеть за этим насупленным лбом и Кавеньяка.
Но рядом с Кавеньяком (на роль Тьера претендовать, конечно, мог лишь Павел Николаевич Милюков) проступал, как тень, и первый любовник. Актер, «тэноре ди грачиа», «душка-Керенский»…
Он вдруг оказался романтической, с драматическими обертонами, фигурой.
– Ах, его так обожают в армии: солдатские рукопожатия переутомили его правую руку; ему пришлось по требованию врачей подвесить ее на черную шелковую ленту!
– О нет, не говорите: в этом что-то есть! В Зимнем дворце комендант (ах, ну конечно – их, нынешний) отвел для него комнату, совершенно не зная, что в ней было раньше (откуда им это знать?). Оказывается, что это – спальня Александры Федоровны… Понимаете: Александра Федоровна и Александр Федорович… Тут, душенька, что-то есть!
– Бедняжка, вы знаете, у него только одна почка… Он тяжело болен: обычная эсеровская болезнь – туберкулез… Его дни сочтены, но он поклялся последние месяцы жизни отдать России…
Последние месяцы жизни! Смешно и жутковато, что и сегодня эта «одна почка» еще блуждает, как фантом, где-то там, в Штатах, и все еще пытается внушить своим содержателям, что если бы ему тогда, пятьдесят с лишним лет назад, дали волю, он сделал бы русский народ, Европу, весь мир счастливым…
Я и до этого митинга терпеть не мог Керенского; после – возненавидел его. То была в те дни нерассуждающая, бездоказательная, брезгливая ненависть без всякой политической окраски, но и сейчас я рад, что она – была.
Он, разумеется, запоздал, доставив нам, организаторам, немало тревожных минут. Но тем не менее он явился.
Никогда не забуду этого. Две наши девушки – такое поручение было чем-то вроде приза на конкурсе «мисс ОСУЗ» – с огромным букетом красных ранних роз (добыли же их наши «доставалы» в апреле!) встретили его на сцене, в буре аплодисментов, в реве «Керенский, Керенский!» и, трепеща от благоговения, вручили цветы этому воплощению «нашей революции». Человек в полувоенной форме с бобриком принял букет и – вот он каков! – галантно поцеловал дарительницам руки.
Ах, Ляля И., Ляля И! Сколько раз потом, в двадцатых, в тридцатых годах, я дразнил напоминанием об этом случае ее, рабкора «Петроградской правды», «Красной газеты», «Гудка», заведующую женотделами, члена большевистской партии, до мозга костей преданного ее идеям: «А помнишь, Ляленька, тот митинг? Сколько дней вы с Верой Алексеевой не мыли потом руки, чтобы не стереть трепетный след этого лобзания?»
В сорок третьем году Ляля И., после бесчисленных дежурств на крыше одного из домов блокадного Ленинграда, после голода скончалась в эвакуации на Урале от обострения легочного туберкулеза. Она похоронена в предгорьях, на маленьком кладбище, среди полей колхоза, в котором она все же успела поработать в последние месяцы жизни…
А он, лет на пятнадцать старше ее, все еще скрипит там, в Америке, все еще шарлатанствует, отсидевшись от всей тяжкой и славной истории родины за прошедшее полустолетие… Несправедлива к людям их судьба!
…Керенский принял цветы. Держа их, как веник, вдоль ноги, он подошел к рампе, сипловатым голосом (ах, бедняжка; ему столько приходится говорить! Ему грозит туберкулез гортани!) произнес двадцать, ну, может быть, сто, ничего не обозначающих, звонких слов и, резко кивнув в театральном поклоне обремененного высоким долгом героя, пошел не за кулисы – в зал.
Поднялась буря. Сотни людей окружили его, требуя автографов. Наскочили репортеры. Моя собственная тетка, жена полковника, дама очень респектабельная и спокойная, прорвалась сквозь толпу и принесла-таки домой, помятая, но довольная, клочок бумаги в клетку, с размашистым «А. Кер…» на нем.
В Октябрьские дни тетя Женя гневно выкинула бумажку. Во мне уже и тогда, наверное, жил архивист: я подобрал листочек. Но потом он, конечно, затерялся, да и – вот уж не жалко.
…Мне не пришлось принимать участия в этом нелепом шабаше. Ольга Львовна тяжело дышала; на ее красивых, трагических глазах были слезы глубокого волнения… Я проводил ее вниз и сдал с рук на руки супругу: он все еще подмахивал десяток за десятком свое «А. Кер…».
Потом витийствовал Карабчевский; суховато, одновременно умно и пусто, в сущности – ни о чем, говорил Аджемов. Пела какая-то оперная певица, кто-то что-то декламировал… Мне было не до них: я был приставлен к Альберу Тома.
Когда митинг кончился, я пошел провожать француза в «Европейскую», тут же рядом. Но в вестибюле он доверительно взял меня за руку.
– Мой дорогой юный друг! – раскатистым, бурлящим баском проговорил он. – В такие весенние вечера у нас, во Франции, молодые люди не торопятся домой… Проведите же меня в какое-нибудь прекрасное место вашего прекрасного города. Подышим воздухом севера…
Мы прошли через Марсово поле к Троицкому мосту, потом – по набережной мимо Зимнего дворца. Мы долго стояли там, где некогда, судя по его собственноручному рисунку, стоял с «месье Онегиным» Александр Сергеевич Пушкин. За Невой, на фоне меркнущей зари, как и тогда, рисовалась твердыня «власти роковой», только власти этой уже не существовало. Над нами нависал мясно-красный «Палэ д'ивер» – Зимний. По Неве тоже бродили кровяно-красные от зари и – рядом – холодно-голубые блики. С залива дул вечный наш, питерский, петровский, морской ветер…
Видимо, что-то из суровой прелести этого колоссального пейзажа, из панорамы этой дошло до француза, не знаю только, что именно: моего французского языка не хватало на психологические тонкости.
– Ah, mon cher ami! Ах, мой дружок! (франц.)

– как-то вдруг потускнев и осунувшись, проговорил этот быстрый крепыш, исподлобья поглядывая на чуждые ему чудеса. – Да, все это formidable, beau, excellent, parfait Величаво, прекрасно, великолепно, отлично! (франц.)

. Да, да, я согласен. Но в то же время comme c'est severe tout a! Comme c'est rude et inconnaissable pour un europ en! Как сурово это все! Как жестоко и непостижимо на взгляд европейца! (франц.)

А впрочем – история непостижима всюду и везде, мсье Леон… Хотя мы и тщимся управлять ею… Conduisez moi jusqu' mon hotel Доведите меня до моей гостиницы… (франц.)

, мсье Леон: иначе я заблужусь в этой каменной громаде. Et pardonnez moi И простите меня… (франц.)

: я от души желаю вам и вашему отечеству как можно удачнее выбраться из вашего Мальстрема.
Домой я добрался поздно, но теперь уже никто не обращал внимания на такие пустяки…
Да! А как же все-таки с демонстрацией "василеостровцев "?
Демонстрация не состоялась.
Утром того дня город был распределен между нами, «управцами», на участки. Каждой паре (а кое-где и большему числу: все зависело от наших ораторских и агитаторских возможностей) было отведено место, держась на котором она должна была, как охотники на «номере», перехватить зверя и обезвредить его.
Участки были нами тщательно отобраны по плану города; они кольцом охватывали ту цель, к которой Воскресенский и Богоявленский намеревались привести своих адептов, если, конечно, те поддадутся на их призывы. Целью этой был дворец Кшесинской, а поддавшихся на призывы оказалось если не так уж много, как рассчитывали инициаторы дела, то и не столь уж мало.
Мне и Сереже Ольденбургу в качестве адъютанта достался пост у Троицкого моста: стало известно, что демонстрация с Васильевского острова – а ведь я был василеостровцем – направится ко дворцу Кшесинской в обход, через Дворцовый мост и по набережной. Осмотрев еще с вечера поле действий, я избрал для себя в качестве трибуны каменный постамент решетки Мраморного дворца. Я – даром что юнец – сообразил, что, как бы ни была малочисленна толпа демонстрантов, я не смогу овладеть ее вниманием, если не буду виден всем сразу. Ближние отгородят от меня дальних, дальние ничего не услышат, поднимется шум, и – мое дело пропало…
Я занял свой пост с самого раннего утра. Я шел по городу, не метенному дворниками, засыпанному по щиколотку всевозможными бумажками, листовками разных партий и, главное, подсолнечной, пружинящей под ногами шелухой, вылущенными семечками.
Об этих семечках я читал во многих воспоминаниях, но еще никто не объяснил мне причину того подсолнечного потопа, который затопил тогда столицу. Мое любопытство может показаться непонятным только тому, кто сам этого не видел. Подсолнечные семечки лузкали всегда; на юге больше, чем на севере, хотя и на севере их любили тоже. Пользуются они людским вниманием и теперь. Но нет никакой возможности сравнить количество их, уничтожаемое в обычные годы, с теми кубическими километрами подсолнечной шелухи, которыми был завален, запорошен Петроград летом 1917 года. Откуда взялись такие горы ее? Ведь нельзя же сказать: шелуха была и до этих дней, только ее раньше убирали; вовсе нет – ни в шестнадцатом, ни в тринадцатом, ни в десятом годах ее не было видно даже на окраинах. Почему она исчезла год спустя – понятно: голод, разруха, отпадение Украины, казацкая Вандея на Дону… Везли-то семечки с юга… Но ведь все эти трудности кончились. Почему же ни в годы нэпа, ни потом этот подсолнечный ливень, это стихийное бедствие не повторилось?
По-видимому, тут сработали какие-то неясные психоэкономические причины. Какие? Как говорится: «вопрос ожидает своего исследователя…»
Демонстрация должна была направиться к месту что-то часов в десять или одиннадцать; я был на своем постаменте уже с семи утра. Стояло очень веселое утро. Набережная была пуста, – в те годы еще не родилась привычка гулять по набережным: дворцы, особняки! Ведь еще вчера человека, непышно одетого, могли очень мило попросить «для прогулок подальше выбрать закоулок…».
Но вот, наконец, младшеклассник-вестовщик примчался, язык на сторону: «От Зимнего – идут!»
Я и сейчас без всякого удовольствия вспоминаю свое тогдашнее душевное состояние. Идут! А сколько их идет? С каким настроением идут? Кто их ведет? А я тут, если не считать Сережки – совсем уж подростка, – один. Один против множества… Все вылетело из головы. Все смешалось в ней…
Демонстрация показалась из-за мостика на Зимней канавке.
Много! Идут и – молчат… Идут с плакатами, с флагами, как все теперь ходят. Но те ходят – мне прямого дела до них нет; а эти… Там, дальше, они, возможно, пойдут «против большевизма», когда минуют меня; это – их забота. Но тут-то, пока? Тут они идут – против меня… Жутковато!
Ближе, ближе… Кажется, будь дождь, снег, буря – было бы легче. А так вот, ярким солнечным утром… Но…
Погодите!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49