А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Но он пришел в музыкальный магазин не для того, чтобы рассматривать свое собственное рондо. Он скоро оставил его. Превосходно изданная партитура привлекла его внимание. То была симфоническая увертюра некоего Мендельсона к пьесе «Сон в летнюю ночь». Теперь Фридерик вспомнил, что слышал имя Мендельсона в театре. Его знали в Берлине, – стало быть, он крупный мастер. В этом можно было убедиться, рассматривая увертюру. Фридерик не чувствовал тяготения к оркестру, что очень огорчало Эльснера, но увертюра «Сон в летнюю ночь» могла поразить любого музыканта. Наследник классических традиций, этот Мендельсон в душе был романтиком! Поэтически раскрывалась здесь жизнь сказочного леса; бархатистые звуки деревянных духовых оживленно перелетали с места на место и перекликались, как эльфы в свите Оберона и Титании. Это не был бесплотный мир, созданный одним только воображением, этот мир, пробуждающий мечты, был живой, истинный. И что-то величественное, торжественное слышалось в этой музыке, какой-то властный зов, раздающийся из глубины леса… Целый час Фридерик просидел за фортепиано, разбирая увертюру, а потом пошел в городскую библиотеку, чтобы еще раз перечитать великолепную сказку Шекспира.
После обеда в гостинице Фридерик засыпал, утомленный впечатлениями дня, а вечером шел в оперу или в концерт. Он слушал оратории Генделя, оперы Спонтини, «Тайный брак» Чимарозы и веберовского «Волшебного стрелка», о котором мечтал в Варшаве. Знакомый с партитурами, он мог судить и об исполнении. Оно было хорошо, но не безукоризненно. Певицы, как и варшавские примадонны, вольно обращались со своими партиями: что было им не под силу, пропускали, иногда же вставляли целые куски, написанные современными композиторами по их заказу. И все-таки «Волшебный стрелок» пленил Фридерика: здесь немцы были в своей стихии, как он сам среди Мазуров и краковяков.
Запомнился ему прощальный обед натуралистов, куда Яроцкий взял его с собой. На председательском месте восседал директор певческой академии, друг Гёте Цельтер. Он больше всех походил на ученого. Рядом сидел юноша, почти мальчик, очень серьезный, с умными, проницательными глазами, но, должно быть, неспокойный по натуре: он нервически подергивал шеей, когда ученые принимались петь хором и стучать ложками о свои стаканы. После съезда они забывали про свою ученость, дурачились и веселились, как дети, пели студенческие песни и громко смеялись чужим и своим шуткам. Фридерик предусмотрительно захватил с собой рисовальный альбом, куда уже были занесены берлинские карикатуры. Встав из-за стола, он уселся в углу и принялся за новые наброски.
В первые дни Яроцкий знакомил его со многими берлинскими знаменитостями. Теперь он хотел представить Фридерика Цельтеру и Спонтини – двум музыкальным «зубрам». – Кстати, познакомишься с Мендельсоном, – сказал Яроцкий, – он тоже здесь. – Фридерик удивился, что о Мендельсоне упомянуто вскользь и как будто небрежно. Мендельсон внушал ему большее уважение, чем все другие берлинские музыканты, вместе взятые. Таково было действие «Сна в летнюю ночь».
Лучше подождем, пока я вырасту, – оказал Фридерик, принужденно улыбаясь. Яроцкий широк открыл глаза. – Да ты посмотри на него! – И он указал на юношу, сидевшего рядом с Цельтером: – Вот тебе и Мендельсон! – Сколько же ему лет? – Сам видишь. Столько же, сколько и тебе! Может быть, на год больше. – Ну, теперь-то я и подавно не стану с ним знакомиться! – Отчего же? – возразил Яроцкий, – что ж такого? У него своя дорога, у тебя своя! – Но Шопен стоял на своем. Мендельсон ему понравился, но «Сон в летнюю ночь» не мог написать мальчик в его возрасте. Он казался нереальным, и трудно было найти слова для общения с ним.
Так знакомство на этот раз не состоялось. Но увертюру Мендельсона Фридерик купил в двух экземплярах, чтобы один из них подарить Эльснеру.

Глава четвертая

После Берлина его встретила шумная варшавская зима, даже слишком шумная по сравнению с предыдущими годами. Что-то лихорадочное чувствовалось в ее веселье. Слишком много музыки, балов, приемов, иностранных гастролеров… Правда, были концерты-события. Этому способствовало географическое положение Варшавы. Иностранные артисты, устремляясь в богатый Петербург, всегда на пути останавливались в «третьей российской столице». Так в Варшаве появилась Каталани, потом Гуммель, в прошлом ученик Моцарта, а нынче уже немолодой, но энергичный виртуоз, очаровавший всех мечтательным, тонким и технически безукоризненным исполнением. В его поэтическом ля-минорном концерте соединились все наиболее привлекательные черты новейшего романтизма, те «ночные настроения», которые особенно привлекали молодежь.
Скрипач Кароль Липиньский и пианистка Мария Шимановская долго держали варшавян в плену. Это были соотечественники, добившиеся мировой известности, и Эльснер в своем патриотическом воодушевлении говорил даже, что не только их игру, но и про ведения можно считать образцами для подражания.
Но наряду с этими артистами появлялись и посредственные, были даже откровенные шарлатаны, и нельзя сказать, чтобы они совсем не имели успеха.
Душа городских увеселений – прекрасная Александрина де Мориоль, избалованное дитя, «отчаянная Мориолка», кумир варшавской молодежи. Ни один маскарад не обходится без нее: сегодня она – охотница Диана, завтра – Жанна д'Арк, в третий раз – царица Титания, окруженная эльфами и феями – гимназистками и пажами. В опере она сидит в первой ложе у сцены и первая подает знак к аплодисментам, а во время санных гонок сани Мориолки мчатся впереди всех, а ее смех заглушает звон бубенчиков. Она пьет шампанское лихо, как гусар, и научилась курить на морозе. Когда при ней говорят о возможности революции, и ее подруги в страхе закрывают лицо руками, она восклицает: – Ах, если бы скорее! Все-таки перемена!
Еще недавно все это пленяло Фридерика, как и других его сверстников и сверстниц. Он был без ума от Мориолки. И она благосклонно принимала его поклонение. Посвященное ей рондо она спрятала в ящик своего столика, отдельно от других сувениров. На балах Мориолка сама отыскивала Фридерика и не отпускала от себя. Вместе они придумывали шарады и шутки. Она ценила в нем юмор: это скрашивало ее жизнь, которая, несмотря на разнообразие впечатлений, все-таки казалась ей скучной. – Птичьего молока мне не хочется, – говорила она с ленивой гримаской, – думаю, что оно противно на вкус. А луну с неба тоже не хочу, она, должно быть, холодная! – Подобные изречения Мориолки пересказывались ее поклонниками и поклонницами, которые старались ей во всем подражать.
Шопен тоже считал Мориолку незаурядной, талантливой натурой. Но как все меняется! После Берлина он стал смотреть на нее другими глазами, как будто не месяц прошел, а по крайней мере год! Теперь капризы Мориолки, ее смех и кокетство, ее парадоксы и дерзкие выходки уже не казались проявлениями широкого ума и отважного сердца. Просто ей дана большая свобода, и как бы она ни чудила, она знает, что все сойдет, все будет принято с восхищением. Фридерик по-прежнему часто видел Мориолку. не слагал с себя обязанности «вздыхать» по ней, но больше для нее, чем для себя. Ей это нравится и будет еще нравиться некоторое время. Придет пора, и она превратится в степенную чопорную пани, строгую к себе и особенно к другим. Уже и сейчас Мориолка сбивается на назидательный тон!
Последний год в консерватории – самый трудный. А Эльснер требователен. Когда Фридерик переходил на второй курс, Эльснер отметил в его экзаменационной тетради: – Большие способности. – Для Эльснера это было слишком щедро. Через год он написал: – Замечательное дарование! – Но заставил работать вдвое больше. Несколько дней тому назад ученик консерватории Целиньский передал Шопену подслушанный им разговор Эльснера с Курпиньским. – Представляешь себе беседу двух китов о рыбешке? Курпиньский спросил нашего: – Каково ваше мнение о Шопене? – И что, ты думаешь, наш ответил: – Музыкальный гений! Этот юноша – музыкальный гений! – Каково? Теперь он начнет требовать от тебя всяческих подвигов!
– Что же может он от меня потребовать?
– Он прикажет тебе написать оперу, – сказал Целинский.
Он не ошибся, на ближайшем уроке Эльснер сказал Фридерику:
– Я не боюсь тебя испортить, ты всегда был скромен. Поэтому считаю возможным заявить: ты уже настолько созрел, что можешь перейти к настоящему делу.
Это было предисловием к чему-то важному.
– Фортепиано, мой милый, конечно, превосходный инструмент и к тому же необходимый для нас. Но нельзя же весь век сочинять для одного инструмента! Предоставь это посредственным музыкантам, мысль которых не идет дальше клавиатуры. Ты же – совсем другое дело!
– Я не совсем понимаю, пан Юзеф: что значит мысль не идет дальше клавиатуры? Разве фортепиано не может выразить самые глубокие мысли?
– Может. Но все-таки это один инструмент, стало быть, ограниченный в своих возможностях. Звук фортепиано, как и звук скрипки, доставляет нам удовольствие. Но этого мало!
– Неужели мало?
– Разумеется! Музыка должна будить мысль, чувство, должна, если хочешь, вести в бой! Особенно в наши дни! Разве ты не видишь, что делается вокруг? Польша сбрасывает с себя цепи! Разве ты можешь оставаться в стороне?
– Тогда надо взять в руки оружие!
– А разве музыка не оружие? Она также рождает бойцов, закаляет их души. Какой же смысл в искусстве, если оно не влияет на ход жизни?
– Я думаю, это происходит само собой, – неуверенно заметил Фридерик.
– Как?
– Все это воздействие на души. Прекрасное всегда будет волновать!
– Что ты называешь прекрасным?
На это Фридерик еще не мог дать полный ответ.
– Прекрасное вдвойне прекрасно, если оно согрето благородной целью! Ты поляк! Ты – сын угнетенного народа! Значит, ты должен быть национальным в своей музыке.
– Так оно и есть и не может быть, иначе. Я дышу потому, что дышу, а не потому, что обязан дышать! Когда человек любит, он не думает о том, что его долг – населять землю!
– Вот как ты заговорил! А мы-то считали его ребенком… Но я понимаю тебя. Ты любишь родные напевы, ты живешь ими. Значит, тебе по плечу написать национальную оперу!
– Но зачем же непременно оперу?
– Как? И ты не видишь разницу между оперой и какой-нибудь инструментальной пьесой?
– Если судить по количеству нот, то разница есть, а если судить по самой музыке, то даже самая маленькая пьеса может быть выше оперы, как лирический стих бывает иногда сильнее целой поэмы!
– Какая слепота! Опера – это самое народное и самое мощное искусство! Она действует сильнее хотя бы потому, что располагает многими средствами воздействия. Ведь это также и зрелище.
– А мне кажется – как-то почетнее выразить идею одной, только музыкой!
Эльснер рассердился:
– Не понимаю, кто внушил тебе эти мысли! Одной только музыкой! Когда можно прибегнуть к соединению нескольких искусств! Ты можешь, во всяком случае, попробовать!
И Шопен покорно ответил:
– Хорошо, пан Юзеф!
Так повторялось почти на каждом уроке. Но не только Эльснер, но и другие музыканты, и поэт Витвицкий, и старшая сестра – все в один голос твердили, что Фридерик должен написать оперу. Он не чувствовал к этому склонности. В поисках новых путей он знал, что найдет их не в опере и не в симфонии.
– Чего вы все хотите от меня? Скажите! – Мы хотим, чтобы ты прославился! Неужели у тебя совсем нет честолюбия? – Представьте, когда я сочиняю музыку, я совсем не думаю о славе! – О чем же ты тогда думаешь? – Я ни о чем не… Нет, так нельзя вести спор! Я думаю о многом! Но я не люблю предвзятости, принуждения. И… почему вы ждете от меня именно оперы? Разве те, что идут у нас в театре, оперы Эльснера, Курпиньского, Каменьского, – разве они не национальны? Не нравятся публике? Разве их мало? Чего же вы хотите от меня?
Тогда Витвицкий, и Людвика, и все другие начинают хитрить. Они говорят, что все оперы, конечно, хороши, но желательно, чтобы появилась еще одна… – Но если я не могу? И – не хочу. Если у меня душа не лежит к этому? Если я чувствую, что здесь я буду лишь подражать другим, нанизывать на либретто польские мотивы, прибавлять хоры и танцы… Нет, это не по мне! А фортепиано мне открывает новое!
Но он был слишком молод, чтобы вступить в спор с целым светом. Словами трудно убедить. Бывали и такие – правда, редкие – минуты, когда Фридерик начинал сомневаться в своей правоте. Он даже начал писать либретто вместе с литератором Казьмианом… Неожиданное событие укрепило его точку зрения и даже в какой-то степени поколебало Эльснера.

Глава пятая

В Варшаву в эту зиму приехал Николо Паганини. Незадолго до того в концертах играл Кароль Липиньский и поразил всех необыкновенной техникой. Музыканты были уверены, что Паганини не сможет превзойти его. Что бы ни говорили об этом «ученике дьявола», какие бы чудеса он ни проделывал на своей скрипке, но есть предел для всякой техники, и, по мнению варшавян, Липиньский уже достиг этого предела. Да и мало ли что говорят! Слухи и легенды, окружающие имя Паганини, сильно возбуждали любопытство публики, но музыканты сопротивлялись этому и держались того мнения, что чем больше легенд сопутствует артисту, тем хуже для него. – Уверяю вас, это жульническая выдумка! – заявил Эльснер в ответ на все фантастические рассказы о Паганини. – Пусть все знают, что он играет божественно, – в зале будут пустые места! Но чуть примешается что-нибудь фантастическое или преступное – и слава создана! Пустите слух, что он убил жену, обобрал родного брата, украл скрипку, – и публика будет ломиться в зал! А тут еще продал душу черту! Как же не прийти и не посмотреть?
Однако Эльснер еще за две недели до приезда Паганини запасся билетом на концерт и пришел со своими учениками. Фридерик сидел в той же ложе. Он отчасти разделял мнение Эльснера насчет рекламы и был заранее немного предубежден против музыканта, который не умеет или не хочет прекратить порочащие его слухи.
Паганини стремительно вышел на эстраду, очень низко поклонился, резко выпрямился и картинно отставил в сторону свой смычок. Весь он производил впечатление чего-то непомерно длинного, тонкого и подвижного. Длинные волосы, длинный нос, чрезвычайно длинные руки. Даже смычок казался длиннее, чем бывают обыкновенно смычки. Паганини сильно тряхнул волосами, неестественным движением откинул их со лба и поднял смычок чуть ли не выше головы. Эльснер насмешливо хмыкнул.
Но как только скрипач взял первый звук (он играл собственные этюды), все понятия о правильных приемах, хорошем вкусе, блестящей технике полетели к черту и только Паганини и его скрипка остались на земле. Липиньский действительно достиг высшего предела скрипичной техники. Но игра Паганини существовала за этими пределами. Не быстрота пассажей, не безукоризненная чистота двойных нот, не ясность флажолетов поражали в его игре. Поражал прежде всего сам звук: он не мог быть звуком скрипки, его производил инструмент, неизвестный присутствующим. Сам Паганини своей игрой создал его! Он владел различными тембрами, а гибкость фразировки позволяла ему лепить образы по-своему, сметая все укоренившиеся традиции. Паганини смеялся над сентиментальностью мещан, любящих буколические картинки, и над педантизмом ученых музыкантов, всегда и везде преследующих отклонения от симметрии. Можно было возмущаться, сопротивляться тому впечатлению, которое производила его музыка, но это сопротивление никогда не длилось долго. Он заражал своей силой, страстью, убеждал странной, но властной логикой, заставлял забывать о действительности… Фридерик и сам порой забывал, где он находится. В зале была шумная тишина. Происходило чудо: музыкант вел слушателей по своему пути, по своим тропинкам, извилинам и переходам. А пути Паганини были трудны и опасны.
Романтический глашатай свободы, он верил в прекрасную природу человека. Он словно говорил: людях заложено так много, но они и сами не знают этого. Позвольте же мне показать вам ваши собственные богатства! – Впрочем, Паганини не мог сказать «позвольте!» Он повелевал.
Вот он начал новый этюд в форме танца. По ритму его можно было принять за гавот. Но это был скорее трагический монолог, ламенто. Ламенто – жалоба.

Паганини замедлил темп почти вдвое: вместо легких смычковых штрихов он предпочел удары: он словно вдавливал смычок в струны, порой казалось, что он рвет их. Но ни одна струна не лопнула, что бы он ни проделывал с ними. Говорили, что струны Паганини такие же заговоренные, как и его смычок.
Когда раздались громкие вызовы, Паганини опять превратился в тонкого, гибкого паяца, который кланяется чуть ли не до полу и делает лишние движения смычком. Крупные капли пота текли по его худым щекам и по носу, волосы были мокры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61