А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Теперь у меня не банальный роман, а любовь, в которую я вложил всю душу. Искренность и сила этого чувства оправдывают и мое поведение относительно Анельки. Я ее обманываю, внушаю ей, что мне нужна от нее только сестринская привязанность; лгу ей, уверяя, что ничего не добиваюсь, – но все это было бы гнусным коварством соблазнителя лишь в том случае, если бы самая любовь была обманом. А когда есть настоящее чувство, то все это только тактика, только дипломатия любви, один из ее ходов. Ведь пускаются же на всякие хитрости обрученные, чтобы добиться признаний. А я искренен даже тогда, когда лгу.

21 мая

Я сказал Анельке, что намерен чем-нибудь заняться, и действительно хочу найти себе дело, хотя бы уже потому, что обещал ей это. Для начала я решил перевезти в Варшаву коллекции покойного отца и основать здесь музей имени Плошовского. Это будет заслугой Анельки и первым полезным делом, к которому побудила меня наша любовь. Предвижу, что итальянское правительство этому воспротивится: в Италии существует какой-то закон, запрещающий вывоз из страны памятников старины и ценных произведений искусства. Но улаживать это будет мой адвокат. Кстати, я вспомнил, что в коллекции находится и та Мадонна Сассоферрато, которую отец завещал своей будущей снохе. Прикажу выслать ее мне немедленно, она мне здесь пригодится.

22 мая

Как люди злы! Этот Кромицкий, который где-то в дальних степях из кожи лезет, чтобы нажить миллионы, в то время как здесь его жене нашептывают слова любви, мне только смешон. И я рад, что та же мысль должна прийти в голову Анельке. А если не придет сама собой, я постараюсь внушить ее Анельке в самом обнаженном виде, без всяких прикрас. Кромицкого лучше всего характеризует то, что, продав Глухов, он оставил обеих женщин без крыши над головой. Он, вероятно, думал, что они поселятся в Одессе или Киеве, но болезнь пани Целины привела Анельку в Плошов.
Однако знал же он, какое слабое здоровье у пани Целины, и должен был предвидеть, что она может тяжело захворать, и тогда Анелька будет одна нести бремя горя и забот. Возможно, его дела требуют, чтобы он жил на Дальнем Востоке, – но зачем он тогда женился?
Завтра еду обратно в Плошов. Очень уж здесь тоскливо, а кроме того, хочется поскорее встретиться с Анелькой лицом к лицу: иногда у меня такое чувство, словно я бежал от ответственности. Уехать после моего признания следовало, но теперь пора вернуться. Кто знает, – а вдруг судьба ко мне милостивее, чем я думаю? Может, Анелька тоже тоскует по мне?..
Сегодня побывал у Снятынских, у Клары (ее я не застал дома) и у знаменитой здешней красавицы, пани Корыцкой. Она носит свою историческую фамилию, как жокейскую шапочку, а остроумием пользуется, как хлыстом, хлещет им всех по лицу. Впрочем, я вышел от нее без единой царапины, – напротив, со мной даже пококетничали. Потом я заезжал к доброму десятку знакомых, оставил свои визитные карточки. Хочу, чтобы в свете думали, что я теперь постоянно живу в Варшаве.
Перевозкой отцовских коллекций я не ограничусь – какая же это работа, для этого потребуются только мое согласие и мои деньги. И вот я думаю, чем бы заняться, помимо этого? У людей моего круга обычно одно лишь занятие – они управляют своими имениями и своим состоянием и, кстати сказать, за немногими исключениями, распоряжаются им очень плохо, гораздо хуже, чем я. Очень немногие из них принимают какое-либо участие в общественной жизни. Здесь, в Польше, люди еще играют в аристократию и демократию, и есть среди них такие, которые цель своей жизни видят в борьбе с демократическим движением и в защите общественной иерархии. Я же вижу в этом только спорт, не хуже и не лучше всякого другого, и, поскольку я не спортсмен, он меня не занимает. Если бы это даже было не просто игрой, если бы в этом крылся какой-то практический смысл, – все равно: я слишком скептически отношусь к обоим лагерям, чтобы присоединиться к одному из них. Мои нервы не выносят демократов – я имею в виду, конечно, не простой народ, а всяких патентованных демократов. Ну, а об аристократии могу сказать одно: если действительно ее существование оправдывается историческими заслугами предков, то у нас большая часть этих заслуг такого сорта, что потомкам следовало бы надеть на себя власяницу и посыпать головы пеплом. А в общем, люди обоих лагерей, за исключением немногих безнадежных тупиц, сами в себя не верят. Они в личных целях прикидываются искренними, я же никогда не лицемерю, и, значит, участие в этой борьбе – не для меня.
Есть еще синтетики вроде Снятынского: они стоят вне обоих лагерей и стремятся слить оба лагеря в один. Они в большинстве своем – люди разумные, но если бы я даже и разделял их точку зрения, убеждения – еще не работа, при этом надо было бы что-то делать, в чем-то их проявлять. Вот Снятынский пишет пьесы. А я… Право, если внимательно присмотреться, – я существую как-то за скобками и не знаю, как попасть в них. Что ни говори, а это странно: человек с большими средствами, образованием, способностями, не лишенный силы воли, не находит, к чему руки приложить. Снова просятся на язык проклятия, – вижу ясно, что и тут виновата чрезмерная утонченность моей психики. На мне можно изучать симптомы одряхления нашего века и нашей культуры, ибо болезнь эта у меня приняла типический характер. Кто скептически относится ко всему: к вере и науке, консерватизму и прогрессу, тому поистине трудно что-нибудь сделать в жизни.
А вдобавок, стремления мои удовлетворить очень трудно. Везде и всюду жизнь держится на труде. Трудятся люди и у нас в Польше, этого нельзя отрицать. Но труд их – труд ломовых лошадей, которые, надрываясь, возят снопы в овин. Я, если бы даже хотел, для этого не гожусь. Я – кровный рысак и мог бы, пожалуй, везти какую-нибудь карету, но обыкновенную телегу по песчаной дороге любая кляча будет везти ровнее и спокойнее, чем я. На постройке дома я никак не смог бы перетаскивать кирпичи, пригодился бы разве для орнаментировки, но, к несчастью, когда строится простое жилище, такие мастера не требуются.
Впрочем, если бы я испытывал внутреннюю потребность работать или жаждал что-нибудь делать во имя догматов Снятынского, – может быть, я и заставил бы себя взяться за черную работу. Но, в сущности, мне нужна только видимость работы, нужна для того, чтобы понравиться любимой женщине. Анелька этот вопрос принимает так близко к сердцу, и ее бы это непременно подкупило. Но именно потому и самолюбие и расчет побуждают меня занять такое положение, которое возвысило бы меня в ее глазах. Ну, да там видно будет. Мне еще надо хорошенько осмотреться. А пока пущу в ход свой кошелек. Перевезу сюда отцовские коллекции, буду финансировать всякие учреждения и раздавать деньги направо и налево.
Удивительное влияние оказывает такая женщина, как Анелька! Вот встретился с нею типичный «гений без портфеля», такой ни к чему не пригодный человек, как я, – и едва только узнал ее, как без малейшего менторства с ее стороны уже чувствует себя обязанным ко многому, стремится к тому, к чему раньше вовсе не стремился. Черт побери, да мне никогда бы и в голову не пришло прельстить парижанку или венку тем, что перевезу мои коллекции в Париж или Вену!
Еду опять в Плошов – не терпится увидеть поскорее моего доброго гения.

23 мая

Я уезжал на время из Плошова еще и для того, чтобы дать Анельке время решиться на что-нибудь. В Варшаве и на обратном пути в Плошов я все время гадал: что же она решит? Я понимал, что не может она написать мужу прямо: «Приезжай и увези меня, потому что Плошовский преследует меня своей любовью». Она не сделала бы так даже в том случае, если бы меня ненавидела, – не такой у нее характер. Кроме того, это неизбежно вызвало бы столкновение между мной и Кромицким, и Анельке пришлось бы тогда оставить больную мать, так как пани Целину в ее состоянии нельзя увезти из Плошова.
Положение у Анельки действительно трудное, и я это принял в расчет, когда объяснялся ей в любви. Но сейчас, когда я возвращался в Плошов, меня испугала вдруг мысль, что она решит избегать меня и по возможности не выходить из комнаты матери. Однако через минуту-другую я успокоился. Живя в деревне, да еще под одной крышей, никак невозможно избежать встреч. Да и, кроме того, такое поведение Анельки бросилось бы в глаза и тете, и Анелькиной матери, возбудило бы подозрения и могло скверно отразиться на здоровье пани Целины.
По правде говоря, я бессовестно пользуюсь создавшимся положением, но кто же этого не делает, когда любит? Я догадывался, что Анелька, как бы горячо она меня ни любила, не позволит мне повторить мое признание, что она будет сопротивляться гораздо упорнее, чем обычно сопротивляются замужние женщины, так как при ее скромности и нравственных правилах малейшая уступка будет ей казаться неслыханным преступлением. Но разве она может помешать мне говорить о своей любви? Есть один только способ: добиться моего добровольного согласия. Я предполагал, что Анелька захочет решительного объяснения, – и не ошибся.
По приезде в Плошов я заметил, что она осунулась. Но смотрела она на меня довольно смело и спокойно. Видно, у бедняжки были наготове аргументы, в силу которых она свято верила; верила, что, когда она их выскажет, мне останется только склонить голову и замолчать навсегда. Наивное заблуждение ангельской души, воображающей, что есть только одна правда на свете! Милая моя Анелька, не вступай ты никогда со мною в философский спор! Если я и верую в какую-то правду и в какие-то аргументы, то только в правду и права любви. И притом я достаточно хитер, чтобы каждый твой аргумент вывернуть, как перчатку, и сделать его оружием против тебя же. Не спасут тебя ни твои рассуждения, ни моя нежность и жалость к тебе. Чем чище и прекраснее твоя душа, чем сильнее ты меня умилишь и растрогаешь, тем страстнее будет моя любовь, тем желаннее ты станешь мне. Ты можешь ждать от меня лишь крокодиловых слез, а слезы эти еще подстегнут мои хищные инстинкты. Таков заколдованный круг любви.
Как только я увидел Анельку, я почувствовал себя в этом заколдованном кругу. В самый день моего возвращения, после полудня, когда пани Целина крепко уснула на веранде, Анелька сделала мне знак идти за нею в глубь сада. По ее лицу, поразившему меня своей необычной серьезностью, я понял, что настала минута решительного объяснения, и торопливо пошел за нею. Но чем дальше мы отходили от веранды, тем больше таяло мужество Анельки. Она побледнела и явно испугалась собственной решимости. Но отступать было уже поздно.
– Если бы ты знал, – заговорила она дрожащим голосом, – как мне было тяжело все эти дни!..
– А мне, думаешь, легко? – отозвался я.
– Нет, этого я не думаю. И потому хочу обратиться к тебе с большой просьбой… Знаю, ты все можешь понять, ты добр и великодушен и не откажешь мне. Да, да я в этом уверена, я знаю тебя.
– Ну, скажи же, чего ты хочешь?
– Леон, уезжай за границу и не возвращайся до тех пор, пока моя мама не будет в состоянии уехать из Плошова. Так нужно, Леон!
Я знал заранее, что она именно этого потребует, но с минуту молчал, как бы не находя ответа.
– Ты можешь распоряжаться мною как хочешь, – промолвил я наконец. – Но скажи мне хотя бы, за что ты меня приговариваешь к изгнанию.
– Это не изгнание. Ты сам знаешь, почему тебе следует уехать.
– Знаю, – подтвердил я с непритворной грустью и покорностью. – Это потому, что я готов отдать за тебя всю свою кровь до последней капли. Потому, что, если бы сейчас молния должна была ударить в одного из нас, я заслонил бы тебя и подставил ей свою голову. Потому, что я готов взять на себя все несчастья, какие могут тебя встретить в жизни. Это потому, что я люблю тебя больше жизни… Да, все это поистине тяжкие грехи.
– Нет, – с неожиданной твердостью перебила меня Анелька. – Ты должен уехать потому, что я – жена другого. Я его люблю и уважаю – и не хочу слышать от тебя больше таких слов!
Гневное возмущение, подобно электрической искре, всколыхнуло меня всего. Я знал, что Анелька говорит неправду. Все замужние женщины, когда оказываются на распутье, пробуют, как щитом, заслониться любовью и уважением к мужу, хотя бы в сердце у них не было и следа этих чувств. Тем не менее слова Анельки так резнули меня по нервам, что я едва удержался, чтобы не крикнуть ей: «Лжешь, не любишь ты его и не уважаешь!» Но я тут же подумал, что ее решимость скоро растает, и ответил почти смиренно:
– Не сердись, Анелька, я уеду…
Я видел, что моя покорность ее обезоружила, что ей уже меня жаль. Она вдруг сорвала листок с низко свисавшей ветки и стала нервно разрывать его. Слезы душили ее, и она делала невероятные усилия, чтобы не разрыдаться.
Я тоже был взволнован до глубины души и с трудом заговорил:
– Но ты не удивляйся, что я медлю… Ведь это жестокая несправедливость… Я уже тебе говорил, что ничего больше не хочу – только дышать с тобой одним воздухом, смотреть на тебя. Бог видит, не так уж это много! И в этом все мое счастье. А ты у меня отнимаешь и его. Подумай только: ведь каждый может сюда приехать, говорить с тобою, глядеть на тебя, – а мне это запрещается только потому, что мне ты дороже, чем другим. Какая утонченная жестокость судьбы! Вообрази себя хоть на миг на моем месте. Это будет тебе нелегко, ты ведь не ощущаешь такой пустоты в душе, ты любишь мужа или тебе кажется, что любишь, а это почти одно и то же… Но ты все-таки вообрази себя на моем месте – и поймешь, что это изгнание для меня хуже смертного приговора. Надо же и меня пожалеть немного! Знаешь ли ты, что, прогоняя меня, отнимаешь у меня не только счастье видеть тебя, но и единственную зацепку в жизни? Я уже тебе говорил, что вернулся на родину, чтобы стать ей полезным. Быть может, в этом я нашел бы забвение и покой душевный; может, искупил бы свои старые грехи. Вот недавно я решил перевезти сюда из Италии отцовские коллекции, а ты мне велишь отказаться от всего, все бросить и ехать куда глаза глядят, снова вести ту же бесцельную и беспросветную жизнь! Хорошо, я уеду! Но уеду лишь в том случае, если ты через три дня повторишь свое приказание, потому что до сих пор ты еще, быть может, не понимала, что оно для меня значит. Теперь ты это знаешь. И я прошу у тебя только три дня отсрочки, не больше.
Анелька закрыла глаза рукой и прошептала:
– О, боже! боже! боже!
Это было так трогательно, как жалоба ребенка на свою беспомощность, и сердце мое захлестнула великая жалость. Была минута, когда я хотел упасть к ее ногам и согласиться на все, чего она требовала. Но в ее жалобе чувствовалось, что моя победа близка, и я не смог отказаться от плодов этой победы.
– Послушай, Анелька, – сказал я, – я уехал бы немедленно, еще сегодня, и далеко, за моря и океаны, если бы знал, что это тебе нужно не только для того, чтобы присутствие несчастного человека не смущало твой покой, а еще и для успокоения собственного сердца. Говорю с тобой сейчас, как твой друг и брат. От тети я знаю, что ты меня любила. Если эта любовь еще живет в твоем сердце, меня завтра же здесь не будет.
Мне подсказала эти слова искренняя душевная боль, но в то же время они были опасной ловушкой для Анельки, ибо могли вырвать у нее признание. Если бы так случилось, я, возможно, и в самом деле уехал бы завтра, но в ту минуту, видит бог, не вытерпел бы и сжал бы ее в объятиях. Однако Анелька только вздрогнула, словно я неосторожно дотронулся до ее открытой раны, и лицо ее вспыхнуло от возмущения.
– Нет! – воскликнула она запальчиво. – Неправда это, неправда! Уезжай или оставайся, как хочешь, но это неправда! Неправда!
Ее горячность убеждала меня, что это правда. И много овладело желание сказать ей это прямо в глаза, безжалостно и грубо. Но вдруг я увидел шедшую к нам тетю. Анелька не успела овладеть собой, и тетушка при первом взгляде на нее тотчас спросила:
– Что с тобой? О чем это вы говорили с Леоном?
– Анелька рассказывала мне, как тяжело продажа Глухова отозвалась на здоровье ее матери, – сказал я. – И не удивительно, что она взволнована…
То ли душевные силы Анельки были уже вконец исчерпаны, то ли моя ложь, которую она как бы подтвердила своим вынужденным молчанием, была последней каплей, переполнившей чашу горечи, – как бы то ни было, она вдруг расплакалась. Неудержимые рыдания сотрясали ее тело. Тетя обняла ее и прижала к себе, как ребенка.
– Родная моя деточка, что ж поделаешь! На все воля божья, – сказала она. – У меня вот во время недавней бури град побил весь хлеб на пяти фольварках, а я даже пану Хвастовскому слова не сказала.
Это упоминание о граде и пяти фольварках показалось мне таким эгоистичным и все огорчения тетушки такими ничтожными в сравнении с единой слезой Анельки, что я вдруг страшно разозлился.
– Ах, при чем тут ваши фольварки, когда речь идет о здоровье ее матери! – бросил я резко и ушел.
Я страдал, чувствуя, что мучаю женщину, которую люблю больше всего на свете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50