А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ведь Марулла – вывезенная из далекой России ласкательная форма от Марии – несколько раскрывала наряду со многими другими признаками чужеродную суть и необычность нашей семьи и смешение в ней наций. Наш отец, так же как и мама, и дедушка, и бабушка, был в Индии, научился там немножко местному языку и даже подорвал свое здоровье, находясь на миссионерской службе, но в нашей среде это настолько никому не казалось чем-то особенным или бросающимся в глаза, как если бы мы были семьей потомственных мореплавателей в одном из портовых городов. В Индии, на экваторе, среди чужого темнокожего населения, и у дальних берегов, покрытых пальмами, все живущие вокруг нас тоже были «братьями» и «сестрами» миссии и тоже знали «Отче наш» на нескольких чужих языках, совершали далекие морские путешествия и длительные поездки по стране на ослах или в повозке, запряженной волами, чему мы, дети, несмотря на все изнурительные трудности такого путешествия, ужасно завидовали, и любой из них мог сопроводить осмотр великолепных коллекций миссионерского музея, когда нам разрешалось посетить под присмотром взрослых этот музей на первом этаже дома миссии, точными пояснениями и в то же время увлекательными и богатыми приключениями рассказами.
Но, несмотря на Индию и Китай, Камерун или Бенгалию, другие миссионеры и их жены, хоть и объездившие весь свет, были всего-навсего швабами или швейцарцами, и всем бросалось в глаза, если появлялся баварец или австриец, заблудившийся среди них. Наш же отец, назвавший свою маленькую дочку Маруллой, прибыл сюда из далекой неизвестной чужбины, он был родом из России, балтийцем, русским немцем, и до самой своей смерти ничего не перенял из диалектов, на которых говорили все вокруг него, и в том числе его жена и его дети, и всегда привносил в нашу швабскую или швейцарско-немецкую речь свой чистый безупречный прекрасный немецкий литературный язык. Этот немецкий, не внушавший многим доверия и тепла, отпугивавший кое-кого из местных жителей от нашего дома, мы очень любили и гордились им, мы любили его так же, как изящную, хрупкую и тонкую фигуру отца, его высокий благородный лоб и чистый, часто страдальческий, но всегда открытый, правдивый и обязывающий к безупречному рыцарскому поведению взгляд, взывавший к лучшим чувствам того, на кого он был направлен. Он был – это знали его немногочисленные друзья и очень рано познали и мы, его дети, – не таким, как все, он был чужаком, редким и благородным мотыльком или птицей, залетевшей к нам из других широт, он отличался от всех своей хрупкостью и болезненностью и в еще большей степени своей молчаливой тоской по родине, в чем был абсолютно одинок. И если мы любили мать с естественной детской нежностью, питающейся близостью, теплом и общностью с ней, то отца мы любили скорее благоговейно, с робостью и восхищением, как это свойственно молодости по отношению не к своему родному и близкому, а далекому и чужому.
Пусть все усилия в погоне за правдой всегда приносят разочарование и оказываются иллюзорными, тем не менее они так же необходимы при зарисовках такого рода, как и стремление к совершенству формы и прекрасному, иначе у написанного не будет никаких оснований претендовать хоть на самую малую ценность. Пожалуй, это справедливо, что все мои усилия ради достижения правды как раз и не приближают меня к ней, но тем не менее они так или иначе, может, мне самому еще неизвестно как, все же окажутся не совсем напрасными. Так, написав первые строки этих заметок, я думал, было бы проще и никому не причинило бы никакого вреда, если бы я вообще не упомянул Маруллу, поскольку ее причастность ко всей этой истории в высшей степени сомнительна, ан нет, она все-таки понадобилась, хотя бы ради своего имени. Не один уже писатель или художник честно и кропотливо стремился достичь той или иной дорогой его сердцу цели, и достигал – правда, не той, а иной и совсем других результатов воздействия, о которых он вовсе или почти не задумывался и которые были для него не столь важны. Можно очень легко себе представить, что Адальберт Штифтер в своем «Бабьем лете» ни к чему не относился так серьезно и с таким священным трепетом, ни к чему не стремился так терпеливо и добросовестно, как к тому, что сегодня навевает на нас скуку в его произведении. Но при этом то, другое, та наличествующая рядом с нею и, несмотря на нее, высокая и затмевающая всю скуку непреходящая ценность этого произведения не состоялась бы без тех усилий, без той добросовестной и терпеливой борьбы писателя ради того, что было важно ему самому. Так и я должен постараться удержать столько правды, сколько будет возможно. Среди прочего это должно включать в себя также попытку увидеть отца еще раз таким, каким он действительно был в тот день во время нашей прогулки, ведь вся его личность как единое целое вряд ли была под силу детскому разуму, едва ли и сегодня я в состоянии охватить всю ее разом, но я должен попытаться увидеть отца еще раз таким, каким я видел его ребенком в те дни. Для меня он был почти неподражаемым совершенством, воплощением чистоты и благородства души, поборцем, рыцарем и страстотерпцем, чья высокая недосягаемость скрашивалась его чужеземным происхождением, отсутствием родины, врожденной деликатностью и восприимчивостью к самой нежной и искренней любви. Мне неведомы были сомнения в нем, и ничего я не подвергал в нем критике, тогда еще нет, хотя мои конфликты с ним, к сожалению, не были для меня чем-то редкостным. Но во всех конфликтах он хоть и был для меня судьей, предостерегал, наказывал или прощал – на мою беду или к моему стыду, однако всегда оставался тем, на чьей стороне была правда, меня всегда наказывали или выносили мне порицание с моего внутреннего согласия, понимания и признания своей вины, ни разу у меня не возникло разногласия или спора с ним, никогда я не усомнился в его справедливости и добродетели, к этому привели лишь более поздние конфликты. Ни с одним другим человеком, пусть даже он во всем бы превосходил меня, не было у меня никогда таких естественных отношений, отец с любовью как бы вынул из меня шип самолюбия и строптивости, сменившихся добровольным подчинением, и если однажды вдруг установились подобные отношения между мной и моим учителем в Гёппингене, то они были непродолжительными и при более позднем взгляде назад отчетливо представились мне повторением прошлого, вызванным сильным желанием возврата тех прежних сыновне-отеческих отношений.
Все, что мне тогда было известно о моем отце, было в основном почерпнуто из его же собственных рассказов. Он, не обладая особой творческой натурой и будучи, что касалось выдумки и темперамента, намного беднее нашей матери, находил удовольствие и проявлял некий артистический талант, когда рассказывал об Индии или своей родине – тех великих временах его жизни. Прежде всего о своем детстве в Эстляндии, о жизни в отчем доме, на хуторе, о поездках в брезентовом фургоне и о пребывании у моря, рассказывать о котором он мог без устали. Нам открывался удивительно веселый, чрезвычайно жизнерадостный, несмотря на всю свою христианскую добропорядочность, мир, больше всего на свете нам хотелось хоть раз увидеть когда-нибудь ту самую Эстляндию или Лифляндию, где была такая райская, яркая и веселая жизнь. Мы, в общем, любили Базель, наш район на окраине, дом миссии, нашу улицу Мюллервег, наших соседей и друзей, но разве здесь нас кто-нибудь приглашал к себе в гости на далекие хутора, где столы ломились от пирогов и горой громоздились корзины с фруктами, разве нас сажали на молоденьких лошадок или катали в брезентовых фургонах по необозримым равнинным просторам? Кое-что от той балтийской жизни и ее обычаев отцу удалось перенести и сюда, у нас была Марулла, был самовар и портрет царя Александра и еще несколько игр, вывезенных отцом с родины, которым он обучил нас, прежде всего обычаю катать на Пасху крашеные яички, для чего нам разрешалось пригласить одного из соседских детей, чтобы удивить его этими обычаями и играми. Но мало что из того мог приспособить отец здесь, в чужих краях, чтобы уподобить свою жизнь той, на родине, где прошло его детство, и даже самовар стоял, по сути, больше как музейный экспонат, им почти не пользовались, и отцу оставались лишь рассказы об отчем доме в России, о Вайсенштайне, Ревеле и Дерпте, о родимом саде, празднествах и путешествиях, в них отец не просто предавался воспоминаниям о том, что так любил и без чего не мог жить, но и насаждал в нас, детях, свою маленькую Эстляндию, и в наших душах оседали дорогие ему образы и картины.
Именно с этим культом, которым он окружал свою родину и свою раннюю юность, связано и то, что он умел замечательно играть, был прекрасным партнером в играх и учителем. Ни в одном из известных нам домов не знали и не играли в такое количество игр, не варьировали их так изобретательно и остроумно и не придумывали так много своих новых игр. В том секрете, что наш отец – такой серьезный и благочестивый – не изгладился из нашей памяти и не превратился в потустороннего святого и что, несмотря на все раболепное благоговение перед ним, он остался близким нам человеком, понятным нашему детскому восприятию, большая доля принадлежит его игровому таланту, а также умению рассказывать и увлекать нас своими воспоминаниями. Для меня, ребенка, конечно, не существовало тогда всего того, о чем я сегодня предполагаю или догадываюсь, думая о заложенной в биографии и психологии отца радости от той игры. Существовал и действенно живым был для нас, детей, лишь сам культ игры как таковой, воспоминание о нем сохранилось, и не только в нашей памяти, но и документально, в письменной форме: вскоре после описываемых здесь событий отец написал для простых людей книжку об играх, озаглавив ее «Игры в домашнем кругу», она вышла в издательстве нашего дяди Гундерта в Штутгарте. До глубокой старости и даже в годы полной слепоты дар играть не изменил отцу. Мы, дети, привыкли к этому и считали этот дар естественной чертой характера и обычным делом любого отца; если бы судьба забросила нас с отцом на необитаемый остров, если бы нас бросили в темницу или мы заблудились бы в дикой чаще и нашли себе убежище в пещере, в скале, то, скорее всего, мы опасались бы голода и лишений, но уж никак не скуки и пустоты, отец придумывал бы для нас игру за игрой, даже если бы мы были закованы в цепи и пребывали бы в полной темноте, потому что именно те игры, которые не требовали никаких аксессуаров, были его самыми любимыми, например отгадывать загадки и придумывать их, играть в слова, тренировать память. А из игр, где необходимы фигуры, фишки или другие вспомогательные предметы, он всегда больше всего радовался самым простым, самодельным, и испытывал неприязнь к играм массового промышленного производства, покупаемым в магазинах. Много лет мы играли в настольные игры «го банг» или «хальму» на досках и с фишками, сделанными и раскрашенными им самим.
Между прочим, его склонность к совместному времяпрепровождению, к семейным развлечениям, неназойливо охраняемым непреложными правилами игры, стала позднее свойством и чертой характера одного из его сыновей – самого младшего: брат Ганс был в этом очень схож с отцом, он находил в играх и общении с детьми большую радость для себя, свой отдых, они заменяли ему многое, в чем отказала ему жизнь. Он – робкий и порой боязливый – расцветал, как только оставался один на один с детьми, доверявшимися ему, парил на вершинах своей фантазии и жизнерадостности, очаровывая и приводя детей в восторг, и окунался сам в блаженное неземное состояние раскованности и счастья, в котором был неотразимо галантен, о чем после его смерти с подчеркнутой теплотой говорили даже самые недоверчивые и скептически настроенные очевидцы.
Итак, отец вышел с нами на прогулку. Именно он дольше всех катил детскую коляску, хотя и не отличался крепким здоровьем. В коляске лежал, улыбаясь и дивясь на белый свет, маленький Ганс, Адель шла рядом с отцом, а я никак не мог приспособиться к размеренному анданте нашего шествия и то забегал вперед, то отставал, сделав по дороге интересное открытие, и все время клянчил разрешить мне везти коляску, цеплялся за руку отца или его сюртук и, не обращая внимания, что утомляю его, забрасывал его вопросами. О чем говорилось на той прогулке, похожей на тысячу других, не осталось у меня в памяти. От прогулки в тот день у меня и у Адели не осталось в памяти ничего, кроме потрясения от встречи с нищим. В той книжке с картинками, где память собрала воспоминания раннего детства, эта встреча относится к самым сильным и самым впечатляющим, надолго запавшим в душу переживаниям детства, она явилась толчком к размышлениям и раздумьям разного рода и даже еще сегодня, почти через шестьдесят пять лет, побудила меня вернуться назад к тем мыслям и вынудила напрячься и изложить все пережитое на бумаге.
Мы прогуливались степенно, светило солнце и рисовало под каждой подстриженной под шар акацией вдоль дороги ее тень, что только усиливало ощущение регулярности, линейности и эстетической педантичности, которое производили на меня каждый раз ряды этих деревьев. Не происходило ничего, что выходило бы за рамки привычного и будничного: почтальон приветствовал отца, а фургон с пивоварни с четверкой роскошных тяжеловозов ждал у переезда, и у нас было время полюбоваться и поудивляться на великолепных животных, смотревших так, словно они хотели обменяться с нами приветствием и поговорить по душам, и только одна их тайна пугала меня – как могли выдержать их ноги, когда их обстругивали, как деревяшки, и подковывали этими пудовыми железками. Однако, когда мы уже приближались на обратном пути к нашей улице, случилось все же нечто новое и из ряда вон выходящее.
Навстречу нам шел человек, вызывавший своим нехорошим внешним видом сострадание, еще довольно молодой мужчина с бородатым, скорее обросшим лицом – под темными запущенными волосами проступали сквозь давно не бритую щетину розовые щеки и алые губы, одежда и осанка человека свидетельствовали о запустении и одичании, что испугало нас, но и вызвало наше любопытство: я бы охотно рассмотрел этого человека повнимательнее и кое-что разузнал бы про него. Он принадлежал – я это увидел, как только взглянул на него, – к той, другой, таинственной и дурной, части общества, он мог быть одним из тех загадочных и опасных, но несчастных людей с трудной судьбой, о которых взрослые при случае говорили как о бродягах, уличных музыкантах, нищих, пьяницах, преступниках и тут же прекращали разговор или переходили на шепот, как только замечали, что один из нас, детей, слышит их. Как бы мал я тогда ни был, у меня, однако, было не только естественное мальчишеское любопытство именно к этой, таящей в себе угрозу и щемящей душу, стороне жизни, но, как я сегодня думаю, уже и предчувствие того, что эти странно двойственные явления бедности и опасности, вызывающие одновременно чувство и надвигающейся угрозы, и братского сострадания, эти оборвыши, опустившиеся и сделавшие неверный шаг люди, были тоже «настоящими» и взаправду существовавшими и их присутствие в мире сказок и мифов было крайне необходимо и что в большой мировой игре без нищего нельзя было обойтись, так же как и без короля: ободранный и в лохмотьях, нищий имел такое же право на существование, как и тот, у кого власть и кто облачен в мундир. Так я смотрел, дрожа от восхищения и страха, как навстречу нам шел оборванный лохматый человек, направляя свои стопы к нам, видел его слегка пугливые глаза, направленные на отца, видел, как он остановился перед ним, вытащив наполовину шапку.
Отец вежливо ответил на его сумбурное приветствие, малыш в колясочке проснулся, оттого что мы остановились, и медленно раскрыл глаза, а я с огромным напряжением следил за сценой между обоими, по-видимому, столь чужими друг другу людьми. Еще острее, чем обычно, что бывало уже не раз, воспринимал я бормотание на местном диалекте одного и четкую, безупречно чистую, грамотную речь другого словно выражение противоположности их внутреннего начала и как бы воочию увидел ставший осязаемым вечный барьер между отцом и окружавшими его людьми. С другой стороны, приятно волновало и возбуждало зрелище, как вел себя тот, к кому обратились, – отец разговаривал с нищим очень вежливо, без неприязни, не отпрянув в ужасе назад, а признав в нем человека и брата. Незнакомец попытался, после того как они обменялись несколькими первыми фразами, взять сердце отца штурмом, распознав в нем предположительно мягкого человека, которого, по всему, без труда можно было разжалобить, рисуя ему картины своей бедности, голода и нищеты; он говорил как бы нараспев, как бы заклиная, словно жаловался небесам на свою нужду:
1 2 3