А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

старинные изразцовые печи, мебель, облицовка, изящные французские часы с маятником под стеклянными колпаками, старые высокие зеркала с зеленоватым стеклом, отражаясь в которых ты походил на портрет предка, мраморный камин, в котором я неукоснительно разводил огонь осенними вечерами.
Словом, все было так, что лучше и придумать нельзя, – и тем не менее все было с самого начала омрачено и злосчастно. То, что наша новая жизнь началась со смерти обоих Вельти, было как бы предзнаменованием. Однако на первых порах мы наслаждались прелестями дома, неповторимым видом, закатами над Юрой, хорошими фруктами, старым городом Берном, где у нас были какие-то друзья и возможность слушать хорошую музыку, только все было немного грустно и приглушенно; лишь несколько лет спустя жена как-то сказала мне, что в этом старом доме, от которого она сразу же, казалось, пришла, как и я, в восторг, она часто испытывала страх и подавленность, даже что-то вроде боязни внезапной смерти и призраков. Исподволь нарастал тот нажим, что изменил и отчасти уничтожил мою прежнюю жизнь. Пришла через неполных два года после нашего переезда мировая война, пришел конец моей свободе и независимости, пришел тяжелый нравственный кризис из-за войны, вынудивший меня перестроить все свое мышление и всю свою работу, пришла многолетняя тяжелая болезнь нашего младшего, третьего сына, пришли первые предвестья душевной болезни жены – и в то время как на службе я из-за войны надрывался, а нравственно все больше отчаивался, медленно рушилось все, что было дотоле моим счастьем. На исходе военных лет я часто сидел в темноте, без керосина в нашем не имевшем электрического освещения доме на отшибе, деньги наши таяли, и наконец, после длительной скверной поры, разразилась болезнь жены, она подолгу находилась в лечебных учреждениях; в запущенном, слишком большом бернском доме вести хозяйство стало невмоготу, мне пришлось отдать детей в пансионы, я месяцами пребывал в опустевшем доме совершенно один с не бросившей нас прислугой и давно уехал бы, если бы это позволяла сделать моя военная служба.
Наконец, когда и эта служба весной 1919 года кончилась и я опять стал свободен, я покинул этот заколдованный бернский дом, прожив там почти семь лет. Расставаться с Берном мне было, впрочем, уже нетрудно. Мне стало ясно, что у меня есть только одна нравственная возможность существования – поставить на первое место среди всего другого свою литературную работу, жить только в ней и не принимать больше всерьез ни краха семьи, ни безденежья, ни каких-либо других обстоятельств. Если это не удастся, я пропал. Я поехал в Лугано, пробыл несколько недель в Соренго и вел поиски, пока не нашел в Монтаньоле Каза-Камуцци, куда и перебрался в мае 1919 года. Из Берна я перевез только свой письменный стол и книги, вообще же жил с взятой напрокат мебелью. В этом последнем из моих прежних домов я прожил двенадцать лет, первые четыре года целиком, а затем только в теплое время года.
Этот прекрасный чудесный дом, с которым я теперь расстаюсь, много для меня значил и был во многих отношениях самым оригинальным и красивым из всех, что когда-либо принадлежали мне или были моим жильем. Правда, здесь ничего не принадлежало мне, да и жильем моим был не дом, а снятая мною маленькая квартира из четырех комнат, я не был уже хозяином дома и отцом семейства, у которого есть и дом, и дети, и слуги, который зовет свою собаку и ухаживает за своим садом; я был теперь маленький прогоревший литератор, потрепанный и немного подозрительный чужак, который питался молоком, рисом и макаронами, донашивал свои старые костюмы до полного обветшания и осенью ужинал принесенными из леса каштанами. Но эксперимент, в котором тут заключалось дело, удался, и, несмотря на все, что и эти годы делало трудными, они были прекрасны и плодотворны. Словно проснувшись после кошмарных снов, длившихся долгие годы, я упивался свободой, воздухом, солнцем, одиночеством, работой. В то же первое лето я написал подряд «Клейна и Вагнера» и «Клингзора» и настолько расправил этим свою душу, что смог следующей зимой начать «Сиддхартху». Я, значит, не погиб, я еще раз собрался с силами, я еще был способен к работе, к сосредоточенности; годы войны не погубили меня духовно, как я почти боялся. Материально я не смог бы пережить эти годы и не смог бы выполнить свою работу, если бы не постоянная помощь многочисленных друзей. Без поддержки со стороны винтертурского друга и милых сиамцев ничего не вышло бы, и особенно большую дружескую услугу оказал мне Куно Амьет, взяв к себе моего сына Бруно.
И вот, стало быть, последние двенадцать лет я прожил в Каза-Камуцци, тот дом и сад фигурируют в «Клингзоре» и других моих сочинениях. Десятки раз я писал этот дом красками и рисовал, вникая в его затейливые, причудливые формы; особенно в два последних лета, на прощанье, я с балкона, из окна, с террасы рисовал разные виды, запечатлев множество удивительно красивых уголков и каменных кладок в саду. Мое палаццо, подражание охотничьему замку в стиле барокко, рожденное капризом одного тессинского архитектора лет семьдесят пять назад, имело, кроме меня, еще ряд жильцов, но никто не задерживался так надолго, как я, и думаю, что никто так не любил его (и не потешался над ним), как я, и никому оно не стало, как мне, вторым родным домом. Возникшее в расточительно-веселом строительном раже, в сладострастном преодолении больших неудобств участка, это полуторжественное-полупотешное палаццо предстает с разных точек совершенно по-разному. От портала помпезно и театрально идет вниз царственная лестница, она ведет в сад, который, спускаясь множеством террас с лестницами, откосами и стенами, теряется в обрыве, и в саду этом все южные деревья представлены старыми, большими, роскошными экземплярами, вросшими друг в друга, заросшими глициниями и клематисом. От самой деревни дом почти скрыт. Снизу из долины, возвышаясь своими ступенчатыми фронтонами и башенками над тихими опушками, он выглядит совсем как сельский замок какой-нибудь эйхендорфовской новеллы.
Многое за двенадцать лет изменилось и здесь, не только в моей жизни, но и в доме и в саду. Великолепный старый церцус внизу в саду, самый высокий из всех, какие я видел, который из году в год так пышно цвел с начала мая чуть ли не до середины июня, а осенью из-за своих красно-фиолетовых стручков имел такой экзотический вид, пал жертвой бури в одну осеннюю ночь. Большую магнолию Клингзора у самого моего балкончика, огромные мертвенно-белые цветки которой чуть ли не залезали в комнату, срубили однажды в мое отсутствие. Как-то я после долгого перерыва вернулся весной из Цюриха – и моей старой доброй входной двери как не бывало, а то место, где она была, замуровано, я оцепенело стоял как во сне, не найдя входа: произвели небольшую перестройку, ничего мне не сказав. Но ни одна из таких перемен не заставила меня разлюбить этот дом, он был больше моим, чем какой-либо из прежних, ибо здесь я не был супругом и отцом семейства, здесь был дома лишь я один, здесь я боролся в тоскливые, суровые годы после великого краха, боролся на позиции, которая часто казалась мне совсем безнадежной, здесь я много лет наслаждался глубочайшим одиночеством и страдал от него же, сотворил много сочинений и картинок, утешительных мыльных пузырей, и сросся со всем так, как с юности не срастался ни с каким другим окружением. В знак благодарности я довольно часто рисовал и воспевал этот дом, всячески стараясь ответить ему на то, что он дал мне и чем он был для меня.
Останься я в своем одиночестве, не найди я еще раз товарища по жизни, я так и не покинул бы, наверно, дом Камуцци, хотя во многих отношениях он был неудобен для стареющего и уже не очень здорового человека. В этом сказочном доме я отчаянно мерз и терпел всякие другие лишения. Поэтому в последние годы время от времени возникала, но никогда не принималась по-настоящему всерьез мысль – не переехать ли все-таки, не купить ли, не снять ли или даже не построить ли дом, где у меня было бы удобное и здоровое пристанище на старости лет. Это были желания и мысли, не более.
И вот дивная сказка сбылась: весной 1930 года мы сидели как-то вечером, болтая, в цюрихском «Ковчеге», и речь зашла о домах и строительстве, и были упомянуты желания, время от времени у меня возникавшие. Вдруг друг Б. засмеялся, глядя на меня, и воскликнул: «Вы получите дом!»
И это тоже, показалось мне, была шутка, славная шутка вечером за вином. Но шутка превратилась в действительность, и дом, о котором мы тогда для забавы мечтали, стоит, до жути большой и прекрасный, и отдан мне в распоряжение пожизненно. Снова начинаю устраиваться, и снова это делается «на всю жизнь», и на сей раз гак оно, наверно, и будет.
Написать его историю придет еще время, она едва началась. Сегодня на очереди другое. Содвинем стаканы, поглядим в глаза добрым, готовым прийти на помощь друзьям и поблагодарим их. Давайте выпьем за них и за новый дом.
Посещение Вильгельма Раабе
Я знал не очень многих знаменитых людей, да и в большинстве эти знакомства оставались поверхностными, я не искал их, и они мало что для меня значили. В молодости, когда я еще испытывал восторженное желание увидеть тех, кого почитал, и приблизиться к ним, мне никак не представлялся случай исполнить его и для меня бывало уже счастьем, я уже чувствовал себя награжденным и немного посвященным, когда, например, видел на подмостках и слышал из зала прославленного музыканта, скрипачей Сарасате и Иоахима, например. А когда с годами такие случаи могли бы представиться, я еще много лет робел и не решался навестить, к примеру, какого-нибудь знаменитого писателя, отрекомендоваться его коллегой и пристать к нему с профессиональным разговором. А позднее, когда и эта робость прошла или уменьшилась, пропал вместе с другими свойствами молодости и энтузиазм для подобных встреч. Не так много было мужчин и женщин, чьи имена я знал бы издали, с кем жаждал бы познакомиться лично. Кое-кто все-таки имелся. Например, в годы, когда я в Мюнхене бывал на правах друга и сотрудника в редакции «Симплициссимуса» и в издательстве Альберта Лангена, я не раз втайне желал, чтобы там как-нибудь появился Кнут Гамсун и мне довелось бы увидеть его. Но таких желаний было мало, да и эти немногие не сбылись. Я никогда не любил публичности, и мне никогда не было приятно жить в таком окружении, где меня знают как некое имя, некую марку: я всегда стремился жить как можно более частной жизнью и потому никогда не присутствовал ни на каких сборищах «знаменитостей», будь то салон, клуб, бал или банкет; мне было легко уклоняться от этого, я ведь жил всегда далеко в глуши.
Вопреки этим склонностям я в прежние годы, особенно перед войной, чуть ли не ежегодно один-два, а то и три раза поддавался на уговоры и соглашался выступить перед публикой. Делал я это отчасти из желания поездить и потребности в перемене: казалось очень приятным в каком-нибудь прекрасном городе, в Кёльне или Вене, в Страсбурге или Праге, заработать деньги на поездку таким небольшим трудом, как выступление, а заодно и пригубить чашу известности, быть в течение одного вечера почетным гостем. Это бывало часто весьма славно, и я повидал при этом много прекрасных городов, но в целом никакой радости от этого не испытывал: обычно наступало что-то вроде похмелья, я понимал, что совесть моя нечиста. Вот вроде бы и ничего не нарушил, но сделал что-то противное своей природе, пытался приспособиться, а это ведь никогда не кончается удачей. Но все-таки какой-то приятный привкус от этого у меня оставался.
В одну из таких поездок, в 1909 году, я, стало быть, нанес все-таки визит человеку, которого много лет искренне чтил и любил. Я ездил выступать в Брауншвейг и, принимая приглашение, уже знал, что в Брауншвейге живет старик Вильгельм Раабе, и втайне лелеял надежду, что, может быть, увижу его. И вот я был в Брауншвейге, был принят любезными людьми, и, прежде чем я решился спросить, нельзя ли повидать Раабе, там сочли само собой разумеющимся, что я навещу его. Но было одно затруднение: с Раабе обычно встречались в его пивной, а сейчас он был простужен и не выходил. Но о моем желании приветствовать его ему сообщили, и он пригласил меня посетить его на дому во второй половине следующего дня.
Я ходил по чудесному старому городу, отдыхал в промежутках в своей гостинице и все время, со смесью радости и смущения, думал о более чем семидесятилетнем писателе, которого скоро увижу. Я думал о том, что он, собственно, для меня значит и каково, собственно, мое к нему отношение. В юности я прочел его книгу, наполовину понравившуюся мне, наполовину – нет, в ней было что-то витиеватое, почти чудаковатое, вызывавшее у меня то восхищение, то изумление, и что-то северно-немецкое, чуждое мне, и что-то бюргерски-патриотическое, чего я тогда отнюдь не отвергал, но что немного напоминало мне взгляды наших учителей. Потом я забыл его, я открыл Готфрида Келлера, а сразу затем Шторма, а потом Конрада Фердинанда Мейера, которые все уже умерли, но показались мне гораздо современнее и важнее, чем Раабе. Но потом замечание одного друга снова привело меня к чтению Раабе; к тому времени я уже начитался Жан Поля, и теперь, прочитав за несколько лет более десятка книг Раабе, проникся глубоким уважением к этому человеку, единственному действительно поэтическому живописцу Германии между 1850 и 1880 годами, мечтательному сочинителю и упорному критику, строгому и добросердечному любителю своего народа. И еще большее впечатление, чем эти достойные качества, произвели на меня его подспудный юмор, его упорные пристрастия и игры, его приверженность к околичностям и длиннотам, его любовь к странным и трудным характерам, его знание людей. За этой остротой и насмешливостью скрывались, казалось, большая вера, большая любовь к людям. И теперь мне предстояло увидеть этого старого писателя, почти столь же старого, как мои деды, написавшего «Абу Тельфана», «Летопись Птичьей слободы», того, чья «Воробьиная улица» стояла среди книг моей матери уже тогда, когда я научился читать и едва стал разбирать заглавия книг. Почтение к старости и так-то вошло у меня в привычку, то ли меня воспитали в нем, то ли оно было в крови у меня; но к этому почтению прибавлялось еще что-то особое, что выразить можно примерно так: уже с конца юности у меня было такое невысказанное и несколько неясное чувство, что я еще в детстве увидел вечернюю зарю, остаток эпохи, которая с каждым днем уходила все дальше и исчезала. Отчасти, наверно, чувство это находило пищу в некоторых речах моих родителей, дедов и бабок (хотя я и позволял себе вовсю критиковать эти речи), отчасти же оно возникало, по-видимому, оттого, что уже в детстве я видел, как захватывает нашу местность быстро растущая промышленность, во всяком случае, из всех чувств, с какими я думал о Раабе, ни одно не было столь сильным, как то, что он принадлежит к поколению моих дедов и, как они, обладает чем-то таким, воплощает собой что-то такое, чего у нас, младших, нет или что в нас разжижено и наполовину исчезло, несколько другой тип человека, веры, рыцарственности. А Раабе был ведь не просто стариком, принадлежавшим к этому вымершему типу, он был одним из чистейших его представителей, одним из его живописателей и создателей.
Настал час, я пришел в дом Раабе; уже совсем завечерело и смеркалось. Дома я уже не помню, помню только комнату, куда меня провели по лестнице. Там в сумраке кто-то очень высокий, худой зажигал маленькую керосиновую лампу; он повернулся ко мне, по портретам я узнал лицо Раабе, однако же, оно было другим, не таким, как на портретах. Узкая, в длинном халате, высилась его мирная и в то же время торжественная фигура, а с ее высоты на меня взирало старое, в морщинах, насмешливо-умное лицо, очень приятное и приветливое, и все-таки лисье, хитрое, лукавое, серьезное, дряхлое лицо мудреца, насмешливое без ехидства, знающее, но доброе, умудренное возрастом, но, по сути, без возраста, что подчеркивалось и прямизной фигуры, лицо совсем другое и все же схожее с лицом моего деда, из той же эпохи, той же терпкой спелости, почти такой же величавости и рыцарственности, которую смягчала, мелькая, богатая игра старого, испытанного юмора.
Он говорил тихо, сказал, что рад меня видеть, намекнул, что приблизительно знает, кто я, и предложил мне сесть. Сам он тоже сел, но вскоре встал, прошелся, поправил что-то в лампе, и таким он поныне остался в моей памяти – маленькая, сумрачная комната, книги на столе, книги у стен, он стоит, очень высокий и прямой, и смотрит на меня сверху вниз мягкими, очень умными глазами. Он показал мне книгу, лежавшую на столе, которую он как раз читал: это был том воспоминаний Морица Буша, он спросил, знаю ли я что-нибудь об этом, заговорил о Бисмарке, но, быстро заметив мою неосведомленность и поняв, что даже «Мыслей и воспоминаний» я не прочел целиком, с улыбкой отставил эту тему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14