А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Это были
художественные снимки спаленных хат и сожженных деревьев, ветви
которых пригнулись к земле под тяжестью повешенных. Особенно
хорош был снимок из Сербии, где была сфотографирована
повешенная семья: маленький мальчик, отец и мать. Двое
вооруженных солдат охраняют дерево, на котором висит несколько
человек, а на переднем плане с видом победителя стоит офицер,
курящий сигарету. Вдали видна действующая полевая кухня.
-- Ну, так как же с вами быть, Швейк?-- спросил
следователь Бернис, приобщая телефонограмму к делу.-- Что вы
там натворили? Признаетесь или же будете ждать, пока составим
на вас обвинительный акт? Этак не годится! Не воображайте, что
вы находитесь перед каким-нибудь судом, где ведут следствие
штатские балбесы. У нас суд военный, К. und К. Militargericht/
Императорско-королевский военный суд (нем.)/. Единственным
вашим спасением от строгой и справедливой кары может быть
только полное признание.
У следователя Берниса был "свой собственный метод" на
случай утери материала против обвиняемого. Но, как видите, в
этом методе не было ничего особенного, поэтому не приходится
удивляться, что результаты такого рода расследования и допроса
всегда равнялись нулю.
Следователь Бернис считал себя настолько проницательным,
что, не имея материала против обвиняемого, не зная, в чем его
обвиняют и за что он вообще сидит в гарнизонной тюрьме, из
одних только наблюдений за поведением и выражением лица
допрашиваемого выводил заключение, за что этого человека держат
в тюрьме. Его проницательность и знание людей были так глубоки,
что одного цыгана, который попал в гарнизонную тюрьму из своего
полка за кражу нескольких дюжин белья (он был подручным у
каптенармуса), Бернис обвинил в политическом преступлении:
дескать, тот в каком-то трактире агитировал среди солдат за
создание самостоятельного государства, в составе Чехии и
Словакии, во главе с королем-славянином.
-- У нас на руках документы,-- сказал он несчастному
цыгану.-- Вам остается только признаться, в каком трактире вы
это говорили, какого полка были те солдаты, что вас слушали, и
когда это произошло.
Несчастный цыган выдумал и дату, и трактир, и полк, к
которому принадлежали его мнимые слушатели, а когда возвращался
с допроса, просто сбежал из гарнизонной тюрьмы.
-- Вы ни в чем не желаете признаваться? -- спросил Бернис,
видя, что Швейк хранит гробовое молчание.-- Вы не хотите
рассказать, как вы сюда попали, за что вас посадили? Мне-то по
крайней мере вы могли бы это сказать, пока я сам вам не
напомнил. Предупреждаю еще раз, признайтесь. Вам же лучше
будет, ибо это облегчит расследование и смягчит наказание. В
этом отношении у нас то же, что и в гражданских судах.
-- Осмелюсь доложить,-- прозвучал наконец добродушный
голос Швейка,-- я здесь, в гарнизонной тюрьме, вроде как
найденыш.
-- Что вы имеете в виду?
-- Осмелюсь доложить, я могу объяснить это очень просто...
На нашей улице живет угольщик, у него был совершенно невинный
двухлетний мальчик. Забрел раз этот мальчик с Виноград в
Либень, уселся на тротуаре,-- тут его и нашел полицейский.
Отвел он его в участок, а там его заперли, двухлетнего-то
ребенка! Видите, мальчик был совершенно невинный, а его
все-таки посадили. Если бы его спросили, за что он сидит, то --
умей он говорить -- все равно не знал бы, что ответить. Вот и
со мной приблизительно то же самое. Я тоже найденыш.
Быстрый взгляд следователя скользнул по фигуре и лицу
Швейка и разбился о них. От всего существа Швейка веяло таким
равнодушием и такой невинностью, что Бернис в раздражении
зашагал по канцелярии, и если бы не обещание фельдкурату
послать ему Швейка, то черт знает чем бы кончилось это дело.
Наконец следователь остановился у своего стола.
-- Послушайте-ка,-- сказал он Швейку, равнодушно
глазевшему по сторонам,-- если вы еще хоть раз попадетесь мне
на глаза, то долго будете помнить... Уведите его!
Пока Швейка вели назад, в шестнадцатую, Бернис вызвал к
себе смотрителя Славика.
-- Впредь до дальнейших указаний Швейк передается в
распоряжение господина фельдкурата Каца,-- коротко приказал
он.-- Заготовить пропуск. Отвести Швейка с двумя конвойными к
господину фельдкурату.
-- Прикажете отвести его в кандалах, господин поручик?
Следователь ударил кулаком по столу:
-- Осел! Я же ясно сказал: заготовить пропуск!
И все, что накопилось за день в душе следователя --
капитан Лингардт, Швейк,-- все это бурным потоком устремилось
на смотрителя и кончилось словами:
-- Поняли наконец, что вы коронованный осел!
Так полагается величать только королей и императоров, но
даже простой смотритель, особа отнюдь не коронованная, все же
не остался доволен подобным обхождением и, выходя от военного
следователя, пнул ногой арестанта, мывшего коридор. Что же
касается Швейка, то смотритель решил оставить его хотя бы еще
на одну ночь в гарнизонной тюрьме, дабы предоставить ему
возможность вкусить всех ее прелестей.
Ночь, проведенная в гарнизонной тюрьме, навсегда остается
приятным воспоминанием для каждого, побывавшего там.
Возле шестнадцатой находилась одиночка, жуткая дыра,
откуда и в описываемую нами ночь доносился вой арестованного
солдата, которому за какой-то проступок по приказанию
смотрителя Славика фельдфебель Ржепа сокрушал ребра.
Когда вой затих, в шестнадцатой слышно было только
щелканье вшей, попавших под ногти арестантов.
Над дверью в углублении, сделанном в стене, керосиновая
лампа, снабженная предохранительной решеткой, бросала на стены
тусклый свет и коптила. Запах керосина смешивался с испарением
немытых человеческих тел и с вонью параши, которая после
каждого употребления разверзала свои пучины и пускала в
шестнадцатую новую волну смрада.
Плохая пища затрудняла процесс пищеварения, и большинство
арестантов страдало скоплением газов; газы выпускались в ночную
тишину, их встречали ответные сигналы, сопровождаемые
остротами.
Из коридора доносились размеренные шаги часовых, время от
времени открывался "глазок" в двери и "архангел" заглядывал
внутрь.
На средней койке кто-то тихим голосом рассказывал:
-- Меня перевели сюда после того, как я попробовал удрать.
Раньше-то я сидел в двенадцатой. Там вроде сидят по более
легким делам. Привели к нам раз одного деревенского мужика. Его
посадили на две недели за то, что пускал к себе ночевать
солдат. Сперва думали -- политический заговор, а потом
выяснилось, что он это делал за деньги. Он должен был сидеть с
самыми мелкими преступниками, а там было полно, вот он и попал
к нам. Чего только он не принес из дому, чего только ему не
присылали! Каким-то образом ему разрешили пользоваться своими
харчами сверх тюремного пайка. И курить разрешили. Приволок он
с собой два окорока, этакий здоровенный каравай хлеба, яйца,
масло, сигареты, табак... Ну, словом, все, о чем только может
человек мечтать. Хранил он свое добро в двух мешках. Да, и вбил
он себе в башку, что все это должен сожрать один. Стали мы у
него просить по-хорошему, раз он сам не догадывается,
поделиться с нами, как делали все другие, когда что-нибудь
получали. А он, скупердяй этакий, нет и нет: дескать, ему тут
две недели сидеть и он может испортить себе желудок капустой да
гнилой картошкой, которую нам дают на обед. Он, мол, отдает нам
свой казенный обед и хлебный паек, ничего, дескать, против
этого не имеет, можем разделить все поровну или же есть по
очереди... Тонкого, скажу вам, понятия был человек: на парашу и
садиться не желал, откладывал на другой день, чтобы во время
прогулки проделать это в отхожем месте на дворе. Такой уж был
избалованный, что даже клозетную бумагу с собой принес. Мы ему
сказали, что нам начхать на его порцию, и терпели день, другой,
третий... Парень жрал ветчину, мазал хлеб маслом, лупил яйца,
словом -- жил как надо. Курил сигареты и даже затянуться никому
не хотел дать: дескать, нам курить не разрешается и если
"архангел" увидит, что он дает нам курить, то его посадят в
одиночку. Словом, три дня мы терпели. На четвертый, ночью,
настал час расплаты. Парень утром проснулся... Да, забыл вам
сказать, что он каждый день утром, в обед и вечером перед
жратвой всегда молился, подолгу молился. Помолился он, значит,
и полез за своими мешками под нары. Мешки-то там лежали, но
тощие, сморщенные, как сушеная слива. Он -- в крик: меня, мол,
обокрали, оставили только клозетную бумагу, но потом замолчал,
минут пять подумал, решил, что мы пошутили и просто все
куда-нибудь припрятали. Вот и говорит, да так весело: "Эх вы,
мошенники, все равно вы мне все вернете. Ну и здорово это у вас
получилось!" Был у нас там один из Либени, тот ему и говорит:
"Знаете что, накройтесь с головой одеялом и считайте до десяти,
а потом загляните в свои мешки". Наш парень, как послушный
мальчик, накрылся с головой и считает: "Раз, два, три..." А
либенский говорит: "Не так быстро, считайте медленно!" Тот
снова давай считать, медленно, с расстановкой: "Раз... два...
три..." Когда сосчитал до десяти, слез со своей койки,
посмотрел в мешки, да как начал кричать: "Иисус Мария! Люди
добрые! Мешки пустые, как и раньше!" Посмотрели бы вы на его
глупую рожу! Мы чуть не лопнули со смеху. А либенский ему
снова: "Попробуйте, говорит, еще раз!" Так, верите ли, парень
до того обалдел, что попробовал еще раз, а когда увидал, что в
мешках опять нет ничего, кроме клозетной бумаги, начал колотить
в дверь и кричать: "Меня обокрали! Меня обокрали! Караул!
Отоприте! Ради бога, отоприте!" Само собой, моментально
прибежали надзиратели, позвали смотрителя и фельдфебеля Ржепу.
Мы все как один заявляем, что он помешался: дескать, вчера жрал
до самой поздней ночи и все сьел один. А он только плачет и
твердит свое: "Ведь крошки-то должны остаться". Стали искать
крошки и, конечно, не нашли. Не на таковских напали! Что сами
не могли слопать, послали почтой по веревке во второй этаж.
Ничего у нас не обнаружили, хотя этот дурак и ныл свое: "Но
ведь крошечки-то должны где-нибудь остаться!" Целый день он
ничего не жрал, только смотрел, не ест ли кто-нибудь чего, не
курит ли. На другой день он даже к обеду не притронулся, однако
вечером и гнилая картошка с капустой пришлись ему по вкусу.
Только с той поры он уже больше не молился, когда напускался на
ветчину и яйца. Потом один из нас каким-то чудом разжился
махоркой, и тут впервые он с нами заговорил,-- дескать, дайте и
мне затянуться. Черта с два мы ему дали!
-- А я боялся, что вы дадите,-- заметил Швейк.-- Этим бы
вы испортили весь рассказ. Такое благородство встречается
только в романах, а в гарнизонной тюрьме это было бы просто
глупостью.
-- А темную вы ему не делали? -- спросил кто-то.
-- Нет, забыли.
В шестнадцатой открылась неторопливая дискуссия, следовало
сделать скупердяю темную или нет. Большинство высказалось "за".
Разговор понемногу затих. Арестанты засыпали, скребя под
мышками, на груди и на животе, где вшей в белье водится
особенно много. Засыпали, натягивая завшивевшие одеяла на
голову, чтобы не мешал свет керосиновой лампы.
В восемь часов Швейка вызвали и приказали идти в
канцелярию.
-- Налево у двери канцелярии стоит плевательница. Там
бывают окурки,-- поучал Швейка один из арестантов.-- А на
втором этаже стоит еще одна. Лестницу метут в девять, так что
там сейчас что-нибудь отыщется.
Но Швейк не оправдал их надежд. Больше в шестнадцатую он
не вернулся. Девятнадцать подштанников судили и рядили об этом
на все лады.
Веснушчатый ополченец, обладавший самой необузданной
фантазией, объявил, что Швейк стрелял в своего ротного
командира и его нынче повели на Мотольский плац на расстрел.
Глава X. ШВЕЙК В ДЕНЩИКАХ У ФЕЛЬДКУРАТА
I
Швейковская одиссея снова развертывается под почетным
эскортом двух солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми
штыками. Они должны были доставить его к фельдкурату. Эти двое
солдат взаимно дополняли друг друга: один был худой и
долговязый, другой, наоборот, маленький и толстый; верзила
прихрамывал на правую ногу, маленький -- на левую. Оба служили
в тылу, так как до войны были вчистую освобождены от военной
службы. Оба с серьезным видом топали по мостовой, изредка
поглядывая на Швейка, который шагал между ними и по временам
отдавал честь. Его штатское платье исчезло в цейхгаузе
гарнизонной тюрьмы вместе с военной фуражкой, в которой он
явился на призыв, и ему выдали старый мундир, ранее
принадлежавший, очевидно, какому-то пузатому здоровяку, ростом
на голову выше Швейка. В его штаны влезло бы еще три Швейка.
Бесконечные складки, от ног и чуть ли не до шеи,-- а штаны
доходили до самой шеи,-- поневоле привлекали внимание зевак.
Громадная грязная и засаленная гимнастерка с заплатами на
локтях болталась на Швейке, как кафтан на огородном пугале.
Штаны висели, как у клоуна в цирке. Форменная фуражка, которую
ему тоже подменили в гарнизонной тюрьме, сползала на уши.
На усмешки зевак Швейк отвечал мягкой улыбкой и ласковым,
теплым взглядом своих добрых глаз.
Так подвигались они к Карлину, где жил фельдкурат. Первым
заговорил со Швейком маленький толстяк. В этот момент они
проходили по Малой Стране под галереей.
-- Откуда будешь?
-- Из Праги.
-- Не удерешь от нас?
В разговор вмешался верзила. Поразительное явление: если
маленькие толстяки по большей части бывают добродушными
оптимистами, то люди худые и долговязые, наоборот, в
большинстве случаев скептики. Следуя этому закону, верзила
возразил маленькому:
-- Кабы мог, удрал бы!
-- А на кой ему удирать?-- отозвался маленький толстяк.--
Он и так на воле, не в гарнизонной тюрьме. Вот пакет у меня.
-- А что там, в этом пакете? -- спросил верзила.
-- Не знаю.
-- Видишь, не знаешь, а говоришь...
Карлов мост они миновали в полном молчании. Но на Карловой
улице маленький толстяк опять заговорил со Швейком:
-- Ты не знаешь, зачем мы ведем тебя к фельдкурату?
-- На исповедь,-- небрежно ответил Швейк.-- Завтра меня
повесят. Так всегда делается. Это, как говорится, для
успокоения души.
-- А за что тебя будут... того? -- осторожно спросил
верзила, между тем как толстяк с соболезнованием посмотрел на
Швейка.
Оба конвоира были ремесленники из деревни, отцы семейств.
-- Не знаю,-- ответил Швейк, добродушно улыбаясь.-- Я
ничего не знаю. Видно, судьба.
-- Стало быть, ты родился под несчастливой звездой,--
тоном знатока с сочувствием заметил маленький.-- У нас в селе
Ясенной, около Йозефова, еще во время прусской войны тоже вот
так повесили одного. Пришли за ним, ничего не сказали и в
Йозефе повесили.
-- Я думаю,-- скептически заметил долговязый,-- что так,
ни за что ни про что, человека не вешают. Должна быть
какая-нибудь причина. Такие вещи просто так не делаются.
-- В мирное время,-- заметил Швейк,-- может, оно и так, а
во время войны один человек во внимание не принимается. Он
должен пасть на поле брани или быть повешен дома! Что в лоб,
что по лбу.
-- Послушай, а ты не политический? -- спросил верзила. По
тону его было заметно, что он начинает сочувствовать Швейку.
-- Политический, даже очень,-- улыбнулся Швейк.
-- Может, ты национальный социалист?
Но тут уж маленький, в свою очередь, стал осторожным и
вмешался в разговор.
-- Нам-то что,-- сказал он.-- Смотри-ка, кругом пропасть
народу, и все на нас глазеют. Если бы мы могли где-нибудь в
воротах снять штыки, чтобы это... не так бросалось в глаза. Ты
не удерешь? А то, знаешь, нам влетит. Верно, Тоник? --
обратился он к верзиле.
Тот тихо отозвался:
-- Штыки-то мы могли бы снять. Все-таки это наш человек.--
Он перестал быть скептиком, и душа его наполнилась состраданием
к Швейку.
Они вместе высмотрели подходящее место за воротами, сняли
там штыки, и толстяк разрешил Швейку пойти рядом.
-- Небось курить хочется? Да? -- спросил он.-- Кто
знает...
Он хотел сказать: "Кто знает, дадут ли тебе закурить,
перед тем как повесят",-- но не докончил фразы, поняв, что это
было бы бестактно.
Все закурили, и конвоиры стали рассказывать Швейку о своих
семьях, живущих в районе Краловеградца, о женах, о детях, о
клочке землицы, о единственной корове.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13