А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В театре остались только мы втроем: папа, мама, я. А театр был огромный, холодный, темный и прекрасный.
Во время оккупации и болезни я сильно вытянулся, похудел, и вдобавок еще отец, которому некуда было тратить свою могучую энергию, решил меня постричь. У «Ралле и Ко» были наборы расчесок, ножниц, машинок. При помощи этих инструментов отец, до сих пор никогда не державший в руках машинки, остриг и немного побрил меня. Во многих местах разрезал мне кожу, затем обильно залил царапины йодом и залепил пластырем.
В таком виде я теперь бродил по театру, похожий на героя приключенческого романа «Привидение в Парижской опере».
На ногах моих были высокие бархатные сапоги Варяжского гостя из «Садко», с чрезвычайно задранными носами.
Я обходил актерские уборные и разглядывал забытые на столах возле зеркал полупустые коробки грима и кусочки гуммоза. Я слонялся за декорациями, на обратной стороне которых были номера и обозначения «пра», «лев». Я нюхал воздух кулис, пахнувший не мылом «Ралле и К0», а плесенью, столярным клеем, рогожей. Я прислонялся к корявым стволам деревьев, сделанных из фанеры, старых афиш и клейстера. Я гладил нарисованных на холстах лебедей, плывущих по синим-синим озерам, мимо роскошных замков. Я немножко повертел колесо, которое поднимало и опускало занавес. Потом подошел к люку, в который проваливалась в «Орфее в аду» бедняжка Эвридика. Топнул два раза ногой, но люк подо мной не опустился. Потом по лесенке сошел в оркестровую яму, тихонько поиграл на литавре – большом барабане. Потом обошел все ложи бенуара и бельэтажа. Нашел много ценных вещей: сигару, веер, перчатку, лорнет, программу благотворительного концерта, крестик, множество окурков красивых папирос, бонбоньерку из-под конфет, распорядительский бант и несколько пустых фляжек. Все это богатство я притащил в директорскую ложу, где обнаружил в кресле отца кошку, окотившуюся прелестными котятами. Кошка была толстая, благодушная. Очевидно, в театре было много мышей, евших декорации, и кошка жила припеваючи. Я был счастлив. Наверное, никогда я не был так счастлив, как в тот день…
После призрачного мира войны, жизни в ванне, золотых обоев гостиничных апартаментов, опостылевшего вида из окна на Павловскую площадь, разговоров шепотом, глупого представителя парфюмерной фирмы и его отвратительной, жадной, сварливой жены-красавицы, после облав, погонь, всегда испуганных глаз мамы и унылых обвисших усов отца, страха, возникающего из-за любого шума за дверью, на лестнице, – я вдруг вернулся к себе домой.
Я был дома – в театре, где родился, воспитался, кроме которого ничего как следует не знал. Единственном месте в мире, где я ничего не боялся сейчас. Здесь было все так реально, спокойно, ясно.
Отец разрыл паркет за раздевалкой, вынул оттуда конторские книги. Он их вел с первого дня приезда в город и записывал все доходы и расходы, вплоть до покупки метел. Теперь предстояло записать, что нет ни доходов, ни расходов. Деньги были отменены. Базары не работали. Есть было нечего. И труппы тоже не было. Все это отец подробно записал в дебет и кредит.
Потом залпы прекратились. Настала ночь. Отец запер все двери и загородил входы досками. Электричества, разумеется, в городе не было. Было темно и тихо. Меня уложили спать в чуланчике рядом с администраторской. Мама гладила меня по бедной моей искореженной и разукрашенной йодом голове. На ломберном столе из Коммерческого клуба, заменявшем нам обеденный, горела свечка. Отец читал «Историю возвышения и падения Нидерландов» Мотлея.
Страшный стук потряс парадную дверь. Отец открыл.
На пороге стояли три артиста: великий бас Платон Цесевич, а за ним суфлер, режиссер, баритон, исполнитель Бартоло в «Севильском» и Цупиги в «Кармен», маленький человек с головой Станиславского – Александр Яковлевич Альтшуллер, по прозвищу «Исачок-милачок»; третьим был представитель Российского театрального общества, тенор-грацио, тихий, бросивший некогда для сцены свою дворянскую семью, – Петр Иванович Певин.
Как они пробились этой ночью в наш осажденный город и добрались до театра, я не знаю. Наверно, уже и не узнаю – никого из тех, кто был в театре той ночью, кроме меня, нет в живых. Кажется, ехали в штабном вагоне с командующим Украинским фронтом, затем в теплушке, затем на паровозе. Откуда-то из Полтавы. У них шматок сала, буханка хлеба, бутылка самогона. Они друзья отца. Самые близкие и дорогие друзья. Еще по Петербургу. Нет, раньше! По Екатеринбургу, Перми, Саратову, Самаре, Ревелю… Были слезы, были объятия, рассказы, тосты…
Они сели играть в преферанс. Спать было опасно, да и не на чем. Играли на мелок и на сукне записывали висты и ремизы. Иногда хохотали, иногда грустили, иногда страшно ругались, называя друг друга сапожниками.
Александра Яковлевича я знал с моего рождения. Сколько помню себя, столько же и его. Он был постоянный гость в нашем доме, и мы обожали его. Между мною и им была любовь, какая иногда возникает у старика и ребенка. Я его любил почти так же, как отца. А так как своих детей у него не было, он всю свою неистраченную родительскую нежность отдавал мне. Мы с ним дружили до самой его смерти, еще множество лет после описываемых событий.
«Исачка-милачка» знала и любила вся оперная братия во всех городах России. Он был добр, вспыльчив, обладал превосходной памятью и, в случае надобности, мог заменить любого певца на вторые партии. У него был приятный голос, но крошечный рост помешал ему сделать карьеру артиста. Он был организатором многих пел оперы, воспитал плеяду певцов и кончил свою жизнь суфлером Московского Большого…
Платона Цесевича – первого баса оперы Зимина – знали все. В отличие от других басов, он никогда не копировал Федора Шаляпина. В образах, созданных им на оперной сцене, всегда было свое, созданное только им, Цесевичем. Теперь я понимаю, что отличало его. В живописи это называется, кажется, «мужицким реализмом». Подобно фламандским художникам, он создавал мир, связанный неразрывно с землей, с природой. Его Мельник в «Русалке» был умен, хитер, дотошен, скуп, насмешлив. От этого трагедия его становилась еще ужаснее. В безумии своем он походил на смертельно раненного зверя, оставляющего на земле кровавый след. И Мефистофель его был похож на пьяного сельского гуляку. И Борис Годунов был хитрым мужиком-страдальцем. Совсем не татарином, нет – русским, широким, несчастным, одиноким, мечтающим сбросить бармы и ночью бежать из опостылевших ему покоев.
И во фраке, на концертах, с лорнетом в руке, Цесевич все равно был мужиком, научившимся ловко носить модный костюм. А в жизни он был веселым, остроумным, весьма практичным и, хотя иной раз и притворяющимся простаком, расчетливым мужиком. Он хорошо знал цену театральному позерству и актерской патетике. Относился к ним иронически. Любил женщин страстно и был ими любим весьма. Был настоящим товарищем и по старой театральной традиции делился с другом всем, что имел. В общем, эта троица сидела с отцом, веселилась, целовала ручки мамы и была счастлива. Самым молодым кулаком по ломберному столу. Затем расхохотался мефистофельским смехом. Затем сорвал со стены гитару и запел. Он исполнил арию князя Галицкого из «Князя Игоря».
– «Кабы мне добиться чести на Путивле князем се-сти, я б не стал тужить, я бы знал, как жить!»
Гости были удивлены. Но песню выслушали до конца. А затем Цесевич запел «Закувала та сива зозуля». И некоторые уголовники заплакали.
Затем он пел русские, украинские, цыганские песни. Такого концерта я никогда в жизни не слышал и не услышу, наверно. Потом они втроем: Цесевич, Альтшуллер и Певин – бас, баритон и тенор – спели «Нелюдимо наше море». А затем Цесевич вместе с Левиным – дуэт из «Запорожца за Дунаем». Платон пел Карася, Петр Иванович был Одаркой. Уголовники помирали со смеху. В администраторской набилось столько народу, что дверь сорвалась с петель.
Платону стали заказывать: «Хаз-Булат»! «Коробейники»! «Как в степи глухой»! «Ничь така ясная»!
А он пел. Все! Песни, куплеты, частушки, арии. И когда стало ясно, что никто артистов убивать не будет, что это невозможно, из-за занавески вышла мама. Она накрасила губы и вместе с Платоном спела романс «Жить будем, жить!».
Тогда к ней подошел «пахан» и с бандитской учтивостью поцеловал ей руку. Впрочем, может быть, он вовсе и не был бандит.
– Мадам! – сказал он. – За вас я иду утречком умирать.
Потом все хором пели «Вихри враждебные» и «Ах, зачем ты меня целовала». И уже светало. И прискакал во двор на жеребце новый командир нового полка. Он был почти мальчик. И с ним комиссар и начальник штаба. На грузовике привезли винтовки и хлеб. Их раздавали во дворе.
Мальчик-полковник пожал руку отцу и осведомился:
– Надеюсь, никаких эксцессов ночью не было?
– Нет, все было в порядке.
Потом все они, построившись по четверо, ушли. Больше никого из них мы не видели никогда. Под городом шли жестокие бои.
Может быть, все они погибли. Хотя так почти не бывает, когда все гибнут. Кто-нибудь из них остался. И помнит этот удивительный концерт в театре Коммерческого клуба.
Утром умер от разрыва сердца, у выхода из театра, Петр Иванович Певин. Не перенес волнений этой ночи.
Его похоронили на городском кладбище, рядом с телами бойцов, освобождавших город. Ему было только тридцать лет.
Вернувшись с его похорон, отец показал Альтшуллеру и Цесевичу приказ советской власти об открытии Государственного оперного театра в помещении Коммерческого клуба. И' особое постановление об освобождении театра от всех налогов, об охране помещения и необходимом ремонте для скорейшего открытия сезона.
К театру стали стекаться со всех сторон города оркестранты и хористы. Как только они узнали и откуда только они взялись!
Они несли скрипки и контрабасы, хранившиеся под кроватями и на чердаках. Худая, как привидение, арфистка Миранделли двигалась к театру, а за ней два ее внука несли перламутровую арфу. Гобоист Ломбарди, работавший во время оккупации банщиком, принес свой гобой и привел двух тромбонистов и флейтиста Милькина. Они были в лохмотьях, в обмотках и в деревянных сандалиях. Это была поистине опера нищих.
Явился в солдатской обтрепанной шинели длинный солдат с райским голосом. Он спел арию герцога, и отец обнял его. А с ним вместе пришел в студенческой куртке, из которой он давно и явно вырос, юный бас. Оба они и течение четырех с половиной десятков лет были украшением русской оперы в Ленинграде и в Москве. Живы они, слава богу, до сих пор, поют, да еще как! Их фамилии Козловский и Рейзен.
Кто еще пришел в театр? Многие. Баскантандо Чемезов-Честнейший бросил к чертям свой пчельник и надел бурку князя Гудала. Пришел старший машинист сцены Иосиф Герасимович, работавший здесь со дня постройки театра и знавший эту сцену лучше, чем собственный дом.
Пришел старшина артели гардеробщиков Ивлев, друг и собутыльник отца. Он привел в театр всю артель. Днем они работали грузчиками на товарной станции, а вечером служили в театре, ибо любили его больше жизни.
Альтшуллер не ел, не спал. Он готовил «Русалку». И вот – открытие. Премьера.
За пультом во фраке и в белоснежной крахмальной сорочке отец. Наташу исполняет впервые вышедшая на сцену красавица Анастасия Месняева, ученица и любовь Александра Яковлевича.
А мельник, поучающий свою неопытную дочь, – ну конечно же Платон Цесевич. Как он поет! Как роскошно разносится его голос по театру Коммерческого клуба!
Я слушаю из директорской ложи, и мне хочется закричать на весь театр, что это Платон Иванович, друг моего отца и мой друг! Что мой отец – вон тот, который стоит за пультом. А моя мама поет Ольгу, подругу княгини…
В зале сидят красноармейцы. Они никогда еще в жизни не слышали оперы. И рабочие с паровозного завода. Они тоже никогда не были в оперном театре. Ну, наверное же это им нравится.
– «То ласками, то сказками сумейте заманить», – поет, заливается Платон Цесевич.
После окончания первого действия я бегу за кулисы, спускаюсь в люк и попадаю в осветительную будку к моему вернувшемуся другу, электротехнику Левке. Мы высовываемся из будки и видим, как на сцене, за закрытым занавесом, собралась вся труппа.
Назначенный только сегодня утром и до сегодняшнего дня искусством еще не тронутый директор театра произносил речь.
Тряся своей темно-синей шевелюрой, он кричал о том, что этот город в течение ста лет перебивался случайными труппами и мечтал о постоянном оперном театре и вот наконец получил такой театр. Этим артисты и зрители обязаны только…
Он кричал, поправлял волосы, вращал глазами, взмахивал рукой, наконец папа перебил его. Он сказал, что публика уже сидит на местах, аплодирует и требует продолжения спектакля.
– Мы с Платоном Ивановичем и с Александром Яковлевичем тоже поздравляем вас с открытием и просим хор начать второй акт дружно, звонко, согласованно…
Я думал, что мой отец, соскучившись по собственным речам, скажет о том, что искусство… это… как его… Но он ничего не сказал и, посмотрев на электробудку, закричал Левке:
– Давай третий звонок! Начинаем второй акт! По местам прошу!
…А ночью, когда уже спектакль окончился, все разошлись, я разделся и лег в постель, мама подошла ко мне.
– Сыночек, – сказала она, – оденься, пойдем поищем папу. Его нигде нет. Надо его найти, а я боюсь мышей.
Мы нашли отца в мастерской Макса над зрительным залом. В темноте он сидел за фортепьяно и играл Бетховена. Один.
И седые волосы его при отблеске луны, пробивавшейся из слухового окна, колебались и просвечивали.
Пасха

Моя бабушка ненавидела моего отца. Отец терпеть не мог бабушку. Мама любила обоих и очень страдала. Я был равнодушен к ним ко всем. Я любил театр. Если бы они все трое умирали у меня на глазах, я перешагнул бы через их трупы и побежал бы в театр. Любовь к театру принимала отвратительный характер. Я сидел на балконе или в партере на свободном месте и молился, чтобы спектакль продолжался подольше. Если бы пьесу играли подряд – заканчивали бы и снова начинали, как киноленту, я бы не покидал зрительный зал. Я пропускал занятия в школе, чтобы пойти на спектакль или на репетицию. Или стоять у служебного входа и ждать появления артистов. Я раздобыл много старых пьес и выучил их наизусть. Я их читал до тех пор, пока они сами не отпечатывались у меня в мозгу. Даже удивительно, как такой небольшой мозг мог вместить все драмы и комедии Шекспира, «Коварство и любовь», «Горе от ума», «Ревизор», «Лес», либретто старых оперетт, водевили, ничтожные фарсы вроде «Шпанской мушки», пьесы Леонида Андреева, ужасные переводы текстов «Кармен», «Севильского», «Лоэнгрина», «Фауста», «Паяцев»… В прихожей стоял огромный сундук, в котором хранились оперные и опереточные клавиры, годами накопленные отцом, дирижером и хормейстером.
В Харькове во время гражданской войны множество раз менялась власть, и моего отца, как представителя оперно-опереточной труппы, разные власти то сажали в тюрьму, то выпускали, то назначали директором театра, ректором консерватории, то снимали… А когда установилась мирная жизнь и отец одним из первых получил звание героя труда и «красного профессора музыки», я категорически заявил, что бросаю профшколу строительной специальности и поступаю в театральную студию, буду выдающимся актером на роли неврастеников и простаков. Тут же я сообщил презрительно смотревшему на меня отцу примерный список ролей: Хлестаков, Тетка Чарлея, Орленок, Раскольников, князь Мышкин и Дюруа в «Милом друге».
Отец плюнул, показал на свою большую ладонь и сказал:
– Когда на ней вырастут волосы. Не раньше.
И ушел в театр дирижировать «Тангейзером».
Мать выгладила отцу крепко накрахмаленную сорочку и понесла в театр. Бабушка сказала, что актерами могут быть или подлецы, или безумные. И привела в пример папу и маму. А я отправился к моему другу Мите Багрову, которому в этот же вечер родители запретили стать героем-любовником. Мы накурились до отвращения и решили по секрету от всех поступить в драмкружок мукомольной фабрики, помещавшейся в другом конце города.
Руководил драмкружком безработный артист Мицкевич, бывший когда-то участником изощренных бунтарско-сексуальных спектаклей, поставленных Борисом Глаголиным. Это была смесь старинных мистерий, арлекинад и пантомим, где голые фавны и наяды танцевали свои распутные танцы под звуки Сен-Санса. В антракте устраивались диспуты о свободной любви, о красоте обнаженного тела, о вреде стыда и о несовместимости революции с реализмом.
Потом театр закрылся, лопнул. Актеры разбрелись по другим труппам, где благополучно играли Чехова, Найденова, Сумбатова.
А Мицкевич, больной, спившийся, любитель кокаина и эфира, жил с квартирной хозяйкой, вдовой, которая содержала его впроголодь.
Драмкружок являл собой страннейший сброд любителей театра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25