А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Но этот свой сатирический дар он и близко не подпускал к своим произведениям. Он считал этот жанр низменным. Его влекло на философские высоты и в поэтическом и в интеллектуальном смысле. Это был поэт-мыслитель.
А бешеное свое остроумие и зоркую бытовую наблюдательность он оставлял для житейской болтовни, для 478
товарищеского трепа, для множества забавных устных сценок, импровизированных застольных скетчей.
Так однажды появился зародыш словаря Эллочки Людоедки, впоследствии с таким блеском развитый Ильфом и Петровым, и некоторые другие интересные находки, которые Олеша легко раздаривал окружающим не потому, что он был таким уж щедрым, а потому, что не считал их ценностью. Низменный жанр… А он любил высоты. Но не все могли дышать их разреженным воздухом.
А для Олеши состояние некоторой приподнятости было естественным.
Случилось как-то, что Ольга Густавовна Олеша легла в больницу. Когда Юрий Карлович пришел навестить ее, врач отвел его в сторону и предупредил:
– Вы не волнуйтесь, пожалуйста, но ваша жена заговаривается. Мозговые явления… Это пройдет!
– А что же она говорит?
– Она говорит, что медсестры похожи на ангелов Гирляндайо…
– Конечно! – вскричал Олеша. – Светлые одежды, скользящая, как бы летающая походка, милосердное выражение лица. Оля права!
Это был любимый рассказ Олеши – о двух способах видеть, о двух мироощущениях.
Когда он рассказывал его, в его голосе как бы звучали фанфары.
Приподнятостью, даже театральностью своего поведения Олеша напрашивался на сравнение его со спектаклем. Человек-спектакль. Он был отгорожен от мира несколькими занавесами. Иногда раздвигался только один, иногда еще один, редко – все.
Я читал в рукописи интересные воспоминания Э. Казакевича об Олеше. Высоко расценивая его, Казакевич в то же время с некоторым осуждением отзывается об излишне снисходительном отношении Юрия Карловича к иным людям, снисхождения не заслуживающим.
Я знаю, что Олеша и Казакевич любили друг друга. Когда-то, за несколько лет до войны, Олеша дал один из примеров своей удивительной проницательности. Он предсказал, что Казакевич когда-нибудь будет боевым офицером. Каким образом Олеша разгадал в тихом еврейском юноше будущего лихого разведчики, в этом тайна зрения Олеши.
Но слова Э. Казакевича о якобы «снисходительности» Олеши означают только то, что Казакевич не побывал за самым последним занавесом в душе Олеши. Вот там Казакевич не посетовал бы на его снисходительность. Там он навидался бы молний и наслушался бы громов!
Есть мнение, что Достоевского с его визионерством, с его мучительными резекциями души, с его обостренным вниманием, направленным на самого себя, Олеша предпочитал всем другим художникам.
Это заблуждение основано на неполном знании Олеши.
«Это писатель, против которого можно испытывать злобу».
«…драма Раскольникова не вызывает того живого сострадания(подчеркнуто Олешей. – Л.С), которое вызывает драма Позднышева».
«В «Идиоте» есть сцена, в которой Настасья Филипповна бросает деньги в огонь… ситуация очень неубедительна… Поступок, обратный тому, который все ожидают, – вот излюбленное обстоятельство Достоевского… и видно, что оно отражает черту характера самого Достоевского… Черта эта антипатична… вызывает во мне раздражение».
Это написано Олешей в 1931 году.
И вот через два десятка лет ему предлагают сделать из «Идиота» пьесу.
Он записывает в своем дневнике с некоторым смущением:
«Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку «Идиота»). Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему – люблю, не люблю?»
Что же делать? Притворяться? Но ведь своеобразное коварство искусства состоит в том, что в нем невозможно солгать. Ложь сразу видна: она плавает на поверхности.
Олеша выходит из положения тем, что он олешизируетДостоевского. Он снимает с него черты нереальности, случайности, немотивированности. Он делает из романа драму самолюбия.
Помните отзыв Олеши о диалоге Достоевского?
«Какое обилие сослагательных наклонений в диалоге Достоевского! Бы-бы-бы! Это бьющийся в судорогах диалог!»
Я встретил Олешу неподалеку от театра после спектакля. На лице его были следы того радостного возбуждения, которое всегда давал ему театр, аплодисменты, весь этот шум нарядной публичности.
Он взял меня под руку и сказал, насмешливо кивнув в сторону театра, осторожно озираясь и голосом заговорщика, хотя поблизости никого не было, – просто из любви к игре:
– Они думают, что это реплики Достоевского. Это моиреплики!
– Юра, – сказал я, остановившись, – но по отношению к Толстому вы этого не позволили бы себе?
– Конечно, нет, – сказал он серьезно.
Длинная прогулка. Зимний вечер. Крупные снежинки. Мы стоим на углу улицы Горького и Пушкинской площади и никак не можем расстаться. Говорим, говорим…
Он предлагает зайти в ресторан ВТО и выпить. Я отказываюсь и объявляю, что я «сгусток воли».
Он хохочет и кричит, что я «стакан рефлексии».
В это время мимо нас проходит X., высокий, в бобрах. Он демократически кивает нам:
– Привет!
И не останавливается.
Но по косому, быстрому и завистливому взгляду, который он бросает на нас, видно, что ему очень хочется остановиться, поболтать с нами, пойти куда-нибудь посидеть вместе. Но он спешит важничать в президиуме какого-нибудь заседания, и, вообще, наше общество это не то…
– Вы не правы, – задумчиво говорит Олеша.
Он умолкает. Он на секунду погружается в ту «страну внимания и воображения», о которой он писал в «Вишневой косточке».
– Вы не правы, – повторяет он. – Скорее, он постеснялся, оробел, побоялся, что мы будем не рады ему. Он стал пуглив. У него есть основания для этого, вы знаете. Мне жаль его. В нем есть подспудная честность. Как пороховой погреб. Если она взорвется, он погибнет.
Я вспомнил этот разговор, когда X. покончил с собой.
Откуда шла эта проницательность? (Вспомните предсказание о Казакевиче.)
В Олеше каким-то очень естественным образом соединились мудрость и детскость. Ему уже было около сорока лет, когда он написал:
«…до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым».
И в другом месте, в «Заметках драматурга»:
«В людях не угасает детское».
Он сохранил это ощущение до конца. Михаил Пришвин когда-то писал о «детском богатстве народной души». Олеша был обладателем этого богатства. И от этой детскости возникало в нем как бы первовиденье жизни. И – как отдача этого – пронзительная свежесть образов.
Многие считали это художественной манерой Олеши. Конечно, тут есть и плод сознательного усилия. Но – как развитие того, что глубоко лежало в натуре Олеши. Его глаза действовали, как электронные микроскопы, они вскрывали внутреннюю структуру явления или человека. В самом банальном и в самом загадочном куске жизни он умел разглядеть его сокровенный смысл, ускользавший от других.
В Олеше было бесстрашие исследователя. В искусстве оно называется реализмом.
Ничего не может быть более неверного, чем утверждение, что в последний период своей жизни Олеша замолчал.
Каждый день он садился за стол и в течение нескольких часов своим ровным круглым отчетливым почерком писал то, что он называл: «Мой роман».
Он состоит из множества миниатюр. Обширное здание это осталось недостроенным. Но в нем видна цельность. Некоторые из миниатюр принадлежат к шедеврам нашей литературы, например, «Маска», «Девочка-акробат», «Костел».
В этом произведении (общее название его: «Ни дня без строчки») с особенной силой, как мне кажется, сказались свойства художественного зрения Юрия Олеши. Он как бы остановил движение времени, как останавливают часы, чтобы рассмотреть механизм в подробностях. Это не легко. Это не каждому дано.
Но Олеша силой своего таланта остановил мир, расчленил его и принялся рассматривать его в деталях, как часовщик. Он превратил макромир в микромир.
И в этих микрочастицах оказалось существо большого мира.
Не поэтизирую ли я Юрия Олешу?
Мне могут сказать, что я не в состоянии отвлечься от своих личных отношений с Олешей. Но я знаю, что давние связи, идущие в глубь годов, позволяют судить о старом друге более глубоко, более объемно, более справедливо.
Я ведь вижу отчетливо и его слабости, моменты затемнения.
Не раз биографы писателей останавливались перед вопросом: публиковать ли частную переписку писателей?
Пушкин был против этого. Мопассан тоже.
С их мнением не посчитались. Скрыть частную жизнь писателя никогда не удавалось. Огромный интерес общества к жизни писателя пробивал все защитные преграды.
Откуда этот интерес? Одно ли обывательское любопытство?
Нет. Он идет от отождествления работы писателя с назначением учителя жизни. Как бы писатель от этого ни отгораживался, сколько бы он ни заточал себя в башни из слоновой кости, как только он взял перо в руки, он тем самым принял на себя наставническую миссию. «Шепот, робкое дыханье» – это тоже программа жизни. Каждая книга неизбежно проповедь, как каждый портрет неизбежно автопортрет.
Многое в Юрии Олеше было, так сказать, противоположно быту. И когда одним он казался вдохновенным и творчески увлекательным, в этот же самый момент другим он мог показаться неудобным в общении, колючим, нарушающим привычные нормы существования, беспокоящим, – так же как причиняет беспокойство поэзия, которой тоже ведь невозможно все время жить, как нельзя все время дышать чистым кислородом.
Бабель был человек трезвой жизни. Олеша любил опьянение. Иногда мне казалось, что он намеренно глушит в себе мысль, чтоб отдохнуть от ее сложностей.
Он сказал как-то, подтрунивая над собой:
– Толстой бежал в опрощение, я – в упрощение.
Его удаление в антибыт выражалось не только в этом. Он не придавал никакого значения деньгам. Он легко брал их и легко раздавал. Он до того боялся впасть в бытовое описание, что никогда не мог изобразить любовь. Один раз он всерьез принялся за это. Рассказ так и назывался: «Любовь». Дескать, смотрите, это рассказ о любви, не ошибитесь! Но название не притянуло искусства.
Пламенная душа Олеши, полная любви, инстинктивно остерегалась изображать ее всуе.
Я присутствовал при том, как Олеша разговаривал с начинающим писателем. Это было поучительное зрелище. На такие беседы следовало приводить студентов литературного института, как, скажем, студентов медицинского института приводят на операции выдающегося хирурга.
Олеша взрезал каждую фразу и препарировал каждое слово.
– Вот вы описываете осень так, – говорил он. – «Деревья погрузились в золотой сон о весне». Хорошо это сказано или плохо? Сейчас разберемся.
Тот начинающий парень уже еле дышал от волнения.
– Вам самому этот образ, вероятно, очень нравится? – продолжал Олеша своим звучным голосом, и слова вкусно скатывались с его языка, отточенные и веские, как галька одесского побережья. – Что же вам нравится в этом образе? «Золотой сон осени»? «Сон» – то есть не смерть, а спячка?
Парень облегченно вздохнул и благодарно посмотрел на Олешу. Он плохо знал его.
– Но, – продолжал Юрий Карлович, уставившись на юношу и как бы подвергая его гипнотизирующему действию своих маленьких, глубоко утопленных, синих, неумолимых глаз, – разве вы не чувствуете, что это образ ложный, что в нем есть слащавая красивость, что он жеманный, вычурный и в общем пошловатый!
Он всегда внушал молодым ребятам, что сила слова не только в его образной наглядности, а сверх того и главным образом в значительности мысли и в глубине переживания. Конечно, можно говорить о вкусе слова Юрия Олеши, как можно говорить о вкусе звука Святослава Рихтера. И все же главное у того и у другого – никогда не смиряющаяся буря духа. Это и сообщает прозе Олеши ее возбуждающую силу.
Его оценки, которые он выстреливал своим решительным, безапелляционным тоном, были поучительны не только для начинающих. Для меня не было большей радости, чем получить от него похвалу. Впрочем, иногда они окрашивались личным отношением, хотя большей частью Олеша достигал в них высшего беспристрастия. Он и к своим работам относился с большой строгостью. Такой неистовый в своих устных эскападах, в писаниях своих он был скромен до самоуничижения.
Случалось, проходили годы, он ничего не публиковал. Но это не были годы молчания. Это были годы поисков, непрерывной, я бы даже сказал – неистовой работы, бесконечных проб, вариантов.
Даже в ранних вещах стиль Олеши был свободен от влияния тех поветрий, которые проносились временами в нашей литературе. Пространные диалоги Хемингуэя, солдатский пафос Киплинга, нервная скороговорка Ремарка, инфснтилизм Сарояна, уличный жаргон Селленджера – все, что порой отлагалось на слоге отечественных эпигонов, ни в малейшей степени не задело Олешу. Да и не могло задеть. Стиль его – естественное выражение его сокровенной сути.
В последние годы он (как и Бабель) стал писать проще. Исчезли эффектные выражения, вроде «гремящая буря века» и т. п.
Он высоко ценил прозу Хлебникова. И призывал – в своем маленьком задиристом предисловии к «Зверинцу» Хлебникова – учиться у него. Но тут же прибавлял:
«Если вообще нужно учиться у кого-нибудь. Главное – талант и здоровье».
Он воображал, что здоровье его так же несокрушимо, как его талант, что сердце его так же молодо и мощно, как его мозг. Он вел атаки на свое сердце. В конце концов оно не выдержало.
Он одновременно хотел быть и нищим и миллионером. Нищим – чтобы продемонстрировать свое презрение к материальным благам (главное – в духовном!). Миллионером – потому что он любил пышную, украшенную жизнь. Незадолго до смерти он воскликнул звучным, полным жизни голосом:
–Снимите с лампы газету. Это неэлегантно!
– Я ведь не такой, как другие. Я ведь устроен иначе, – говорил Олеша полушутя.
Но под этой шуткой жила вера в свое бессмертие. Физическое!
Это привилегия и признак молодости – не верить в свою смерть. Олеше тогда шел седьмой десяток.
Однажды он вернулся с прогулки в плохом состоянии. Он жаловался на боль в сердце.
Он сказал:
– Я почувствовал, как будто кто-то вошел в меня.
Какой страшный в своей точности образ!
Он лежал спокойный, сильный, красивый. На лице его была важность мысли. Да, оно пришло к нему, это лучшее из свойственных ему выражений. Казалось, он жив. Спит? Нет! Размышляет. Состояние, наиболее присущее ему.
1964

1 2