А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Туристы на меня косились, за моей спиной слышались перешептывания. Чтобы чем-то заслониться, я купил фотоаппарат, но меня тут же покинула меткость взгляда, и я стал снимать виды Лувра.
Я прекрасно понимаю, почему на Востоке считают кощунственным изображать лик божества: фотографии свойственно некое извращенное простодушие, лишающее лица друзей реальности и низводящее архитектуру до тени. Сам я, правда, фотографируюсь охотно: во мне теперь так мало общего с реальностью, что лучшей модели не найти; к тому же я почти не двигаюсь. Увы, в Риме в приступе щедрости я подарил камеру какому-то мальчишке, который так ее клянчил, словно в ней заключалось папское благословение, – без сомнения, когда-нибудь так и будет. Во всяком случае, в Париже я предпочитаю такие заведения, где фотоаппарат был бы крайне неуместен.
Вчера вечером, например, Морис повел меня в «Шато руж». Я сказал ему, что в молодости много раз бывал в этом кафе, и он посмотрел на меня с изумлением. Молодые не в состоянии понять чужую молодость, и в этом их трагедия. Трагедия стариков в том, что они понимают ее слишком хорошо. Так вот, мы поднялись в большую комнату над общим залом, в которой я никогда раньше не бывал. Слышать я о ней, конечно, слышал – это ночлежка для нищих и бродяг, – но в первый раз полюбопытствовал взглянуть на нее своими глазами. Может быть, и я когда-нибудь приклоню там голову.
Я взошел по деревянной лестнице на чердак. Там сгрудились несчастные люди, отбросы большого города. Это место в просторечии зовется «Мертвецкая» или «La Salle des Moits» – лучшего названия не придумаешь. В нем слышится некое достоинство – достоинство дошедших до края, всегда присущее этим людям: ведь и Христос, чтобы воплотить истинный лик человечества, стал отверженным. Раньше я в ужасе бежал бы от этого зрелища, теперь же оно вызвало у меня интерес. Я заглядывал в сердце мира – почему теперь не посмотреть ему в лицо?
Этим объясняется мое скитальчество. Я не бродяга по натуре – только по убеждению или, можно сказать, по присуждению. Друзья бранят меня за беспорядочную жизнь и растрату дарования, но я не раз объяснял им, что жизнь моя – самая обыкновенная. Когда деревья начинают шелестеть по-вечернему, я покидаю двор отеля и поднимаюсь в комнату переодеться. На ужин я заказываю в ресторане eperlans frits за два-три франка. Если я при деньгах, иду к Сильвену, где беру truite a la riviиre, rouget и choux а la crиme , а затем перебираюсь в «Гран-кафе», где подглядываю за простыми трагедиями повседневной жизни. У Пуссена я встречаю художников и писателей. У Мэра я получаю глоток коньяка, в «Кафе де ла Пэ» – дружескую беседу, в «Кализайя» – любовь. Там мы повергаем туристов в смятение нашими разговорами «с перчинкой». В «Кализайя» шепотом передаются все парижские тайны – тайны столь глубокие, что часто не имеют ничего общего с истиной.
Иногда, размягчившись сверх обычного, я позволяю затащить себя в Латинский квартал, где – вот парадокс! – мы говорим на греческие темы. Компания подбирается не всегда безупречная: иные свято верят, что литература состоит только из историй, публикуемых в «Пти журналь». Я не пытаюсь избавить их от этого очаровательного заблуждения, чтобы они не упали в собственных глазах. Возвращаюсь я поздно, взяв за правило не приносить домой ничего из взятых с собой денег – а то они будут растрачены впустую. Как сказал Бодлер в миг озарения, «Le superflu etait le nйcessaire» . Иногда я возвращаюсь с венком из виноградных листьев на голове, который бывает и с хорошую копну.
Меня, конечно, можно упрекнуть в излишествах по части алкоголя и юношей; юноши стоят подороже, но и крепости в них побольше. Все же я предпочитаю алкоголь: говорят, от него я становлюсь не таким скучным. Многие пьют, чтобы забыться, я – чтобы припомнить. Я пью, потому что хочу понять, что значу, и высказать, что знаю. Под благодатным воздействием алкоголя на язык мне просятся великолепные истории и драмы – настоящие произведения искусства. Я – ходячее свидетельство того, что изустная литература существует и после Гомера; мои строки теперь живут не на бумаге, а на губах и в сердце. Иногда под конец вечера передо мной возникает сияние, подобное тому, что вело Данте в Чистилище. Но я-то воображаю, что я уже в Раю; в таком состоянии собутыльники, думаю, находят меня довольно занятным.
Всю жизнь я испытываю сильнейшее влечение к спиртному. Это у нас в крови: мать в одиночестве своем пристрастилась к коричневым и опаловым жидкостям с диковинными названиями; брата Вилли, говорят, виски свело в могилу. Вчера вечером мы с Морисом пили абсент – этот напиток прогоняет горечь разбитой жизни и дарит странные видения, восхитительные именно тем, что их нельзя записать. Только абсент делает меня до конца свободным; когда я пью, мне открываются тайны запаха и цвета. Он напоминает эссенцию сантонина, которая даже в малых дозах заставляет тебя видеть все в фиолетовом цвете. Малые дозы Метерлинка, пожалуй, производят такое же действие.
В такие минуты я чувствую, что с меня спадает груз прожитой жизни: все произошло так, как должно было произойти. Что осознано – то оправдано. Я мог бы написать эссе «В защиту пьянства» для распространения в узком кругу приверженцев, прошедших обряд посвящения. Где же Морис?
31 августа 1900г.
В комнате у меня лежит том «Les Miserables» . С тех пор как я, подобно мальчишке-оборванцу, оказался выброшен на улицу, он стал моим путеводителем по всему самому интересному, что есть во Франции. Книга потрепана не меньше, чем хозяин; купил я ее, когда впервые приехал в Париж, и на ней красуется размашистая вычурная роспись, подобная чудовищной орхидее: Оскар Уайльд, март 1883г.
Я приехал из Америки, полный решимости начать новую жизнь, жизнь настоящего художника. Но вернуться в Лондон значило вернуться в свое старое амплуа, которое, считал я, принадлежит прошлому. Blagueur , которым я был до поездки, оставил в Лондоне такую наэлектризованную атмосферу, что о серьезной работе там не могло быть и речи. Я поехал было к матери, но в ее доме над моей головой витали призраки детства – они смяли бы лавровый венок, который я жаждал на нее водрузить. Там все мои достижения ничего не стоили. И вот я покинул дом матери и отправился в Париж. Этот город я считал тогда центром европейской литературной жизни. Разумеется, я уже успел прочитать французских поэтов современной школы – Коппе, Ришпен и Малларме казались интересными, пока оставались непонятыми, – но в наибольшем долгу я был перед мастерами французской прозы. Студентом я открыл для себя Виктора Гюго – этот писатель был способен чувствовать жалость и понимал ужасное одиночество страдания, одиночество человеческой души, которая не знает сама себя. Я был слишком молод, чтобы постичь тайну этого страдания, но в полной мере почувствовал волшебную силу прозы, написанной рукою поэта.
Я прочитал Бодлера и был очарован его прозаизмами; сходным образом позднее меня пленила поэзия книги «A Rebours» с ее диковинными запахами и красками. Гюисманс – великий пророк, предсказавший наступление века искусственности, когда природа истощит свои силы и на помощь ей придет воображение художника. В сумеречном свете этой книги мне впервые привиделась Саломея, увешанная опалами и гидрофанами.
Полюбился мне и Готье. У него есть пьеса, в которой Элагабал кидается в нужник, – я до сих пор жалею, что сам не использовал этот сценический эффект. Его роман «Мадемуазель де Мопен» пробудил во мне волшебные видения; мне хорошо знакомы чувства героя, с трепетом глядящего в пучину пламенной страсти и утратившего понятие о том, кто такой он сам и кто – другие. В то время я мечтал написать роман человеческого сердца на манер Готье – книгу о диковинных грехопадениях, отцом которой был бы «Вертер», матерью – «Манон Леско». И я никогда не оставлял попыток переложить на родной язык томление и чувственность французской прозы. Ее фразы – цветы, плотно прижатые один к другому; свет, проникающий сквозь них, пропитывается всеми их запахами и красками. Я могу назвать немало имен: Флобера я чтил умом, Стендаля – сердцем, Бальзака – манерой одеваться. Поселившись в отеле «Вольтер», я обзавелся халатом белого цвета, в котором просиживал за работой ночи напролет.
Без сомнения, Бальзак видел жизнь как она есть и умел придать ей совершенную форму, как скульптор – камню. Мне же она казалась тогда процессией смутных фигур, выводящих диковинные рулады. Короче говоря, я не знал жизни вовсе.
Есть одна история. Жил на свете поэт, который воспевал тайны мироздания. Его мелодичные стихи без конца декламировали сограждане, а когда он шел по улице, все уступали ему дорогу. Каждое утро, на рассвете, он вставал со своей одинокой постели – ведь поэты, по крайней мере в воображении, всегда спят в одиночестве – и отправлялся в пустыню, начинавшуюся за городом. Это была голая земля без путей и дорог, но поэт знал, как ему идти, и шел, пока не приходил к скале, у которой росло дерево, укрывавшее ее от солнца. Он садился под деревом и, зачерпывая рукой песок, смотрел, как песчинки струятся у него меж пальцев. Потом поднимал голову и всматривался в блеклый пустынный горизонт, в огромную безжизненную равнину. Утомленный этим зрелищем, он поднимал глаза к небу, сиявшему над пустыней подобно кованой меди. Птицы в те края не залетали, небо всегда было безоблачно – ничто не могло отвлечь его от созерцания.
Так проходил день, и когда тень дерева говорила ему, что приближается вечер, он поднимался и шел обратно в город. Люди, которые видели его идущим твердой походкой к огромным городским воротам, выходили ему навстречу и после приветствий принимались допытываться: «Поведай нам, что видел ты сегодня? Какие зрел красоты и ужасы?» И он отвечал: «Я видел алого Ибиса, держащего в клюве звезду, я видел, как умерла огромная Ящерица и превратилась в бронзовое изваяние. С песка ко мне протягивала руки юная Нереида, и, когда я обнял ее, она обернулась волной морскою. Я видел это своими глазами, и много еще было иных чудес». И все дивились тому, что рассказывал поэт; простые люди пытались представить себе огромную бронзовую Ящерицу, жрецы – уловить в неясных словах поэта образы божественных тайн. Поэт внушал людям такую робость, что никто не осмеливался спрашивать его об истолковании увиденного.
И вот пришел новый рассвет, и опять поэт отправился через пустыню к той же скале, и склонился под тенью привычного дерева, и устремил взгляд в песок. Но тут раскаяние бронзовой ящерицей вползло в его сердце. «Я погубил всех, кто любил меня, – сказал он. – Я покидал ложе любви на рассвете и уходил, не оборачиваясь. Я слышал позади себя плач, но шел в пустыню, не замедляя шага». Поэт поднял глаза к горизонту и увидел тени тех, кого он знал. «Люди верили мне, а я рассказывал им небылицы. Алчный до золота, я раздавал им мишуру. В жажде похвал я выдумывал несуществующие тайны мироздания». И, обратив взгляд на раскаленное небо, он увидел в нем лишь пустоту своей жизни. «Я – мечтатель, целыми днями слушающий ветер; я – пустая соломинка, медленно падающая на землю».
И поэт взял свой плащ и вернулся в город, ибо уже наступил вечер. «Что видел ты сегодня? Что видел ты сегодня?» – спрашивали его люди, но он молчал. Наконец, поняв, что они не отступятся, он заговорил. «Я ничего не видел, – вымолвил он. – Сегодня не видел ничего». В первый раз узрел поэт правду жизни и не нашел слов, чтобы о ней рассказать. И тогда люди принялись глумиться над ним, а иные швыряли в него камни, когда он брел к своему жилищу.
Я рассказал эту историю Робби, и он посоветовал ее записать. Посулил публикацию в американской газете. Разумеется, он ничего не понял.
1 сентября 1900г.
На чем мы остановились – кажется, на отеле «Вольтер» и на белом халате? Окна моей комнаты выходили на Сену, что сразу заставило меня усвоить один из главнейших принципов творчества: отрешись от взглядов. Ведь они чрезвычайно обманчивы. Так что я не стал обращать внимания на реку и принялся за вторую пьесу, «Герцогиня Падуанская», – прихотливую вещь в стиле эпохи Иакова I. Пока я ее писал, во мне оживали великие тени прошлого, но, увы, почти все они скончались вторично. Пьеса не имела успеха и интересна теперь только количеством переодеваний. Но в то время я ни в чем не был так серьезен, как в мелодраматических эффектах. Впоследствии они легли в основу моей деловой переписки, но, как я теперь понимаю, с литературой они не имеют ничего общего. Неудача с этой пьесой открыла мне еще одну, более важную истину: когда я отношусь к своей работе серьезно, меня поднимают на смех. Если я хочу добиться успеха и заставить людей воспринимать свое искусство, я должен совершить хитрый маневр – надеть маску художника, который улыбается, когда другие плачут, и проливает горькие слезы, когда все вокруг покатываются со смеху.
Я приехал в Париж в том примечательном состоянии духа, которое называется ученичеством. Я всегда полагал, что найти себя можно только в общении с другими, а уж созревающему художнику и подавно совершенно необходимо быть рядом с другими художниками. И я стал искать встреч со всеми и каждым; сборник стихотворений служил мне достаточной рекомендацией. Я мог показаться дерзким, но то была высокая дерзость; отряхнув с ног прах Англии, я зашагал быстрее и легче.
В те абрикосово-золотистые дни в парижских кафе можно было встретить всех без исключения молодых поэтов – точнее, всех, считавших себя молодыми. Ставя французских писателей выше себя, я с искренним рвением включился в то, что считал великим движением в литературе и искусстве. Ближе всех я сошелся с Барбе д'Оревильи. Он занимал отвратительную комнату на улице Русле, недалеко от дома, в котором теперь живет Морис. Когда я пришел к нему в первый раз, он предстал передо мной в халате из сомнительного шелка и, обведя рукой пустую грязную комнату, провозгласил: «Я отправил домашнюю утварь за город». Только истинному художнику под силу разделаться с действительностью одним царственным жестом.
В кафе «Сенакль» я часто видел Верлена – он казался мне этаким Силеном, вылепленным из масла. Первая наша встреча произошла, когда ему на день разрешили отлучиться из больницы, – там его, надо полагать, освобождали от непрошеных даров Венеры. Он показал мне язву на ноге и ухмыльнулся. Мне стало не по себе – физическое уродство всегда было мне отвратительно, – и впоследствии я его избегал, а он, напротив, всегда ко мне подсаживался и заигрывал со мной, словно нас связывали какие-то тайные узы.
Порой я встречал его у Малларме на улице де Ром. Я прекрасно помню свой первый визит туда – воистину это смахивало на спиритический сеанс. Прослышав, что я еду в Париж, Уистлер попытался было восстановить Малларме против меня – смешной человек. Когда стало ясно, что Малларме, этот мэтр поэзии, этот чародей слова, конечно же, будет рад меня видеть, Уистлер послал ему телеграмму: «WILDE VIENDRA CHEZ VOUS. SERREZ L'ARGENTERIE» . Я придал черты Уистлера одному из своих персонажей. Когда я ему об этом сказал, он вообразил, что это лорд Генри Уоттон. Я же имел в виду Замечательную Ракету.
Тот первый вечер у Малларме прошел для меня довольно успешно. Мой французский, как мне говорили, звучит несколько вычурно и литературно, но в компании равных я чувствовал, что меня понимают с полуслова; думаю, если бы я и вовсе сидел закрыв рот, я все равно был бы понят. Малларме был бесконечно учтив и доброжелателен, говорил медленно, как и пристало поэту, но произносил слова с необыкновенной отчетливостью. Тогда только-только были опубликованы «Contes cruels» – сейчас их только-только начинают читать, – и я помню, с каким восторгом говорил мне Малларме об этой чудесной книге, в которой собраны «les tristesses, la solitude, les deboires» . Его голос был подобен дальнему звуку колокола.
Тихая неспешная речь, темная, богато украшенная мебель – все это действовало на чувства, приводя их в странное оцепенение, в котором только Искусство и его сокровища казались стоящими внимания. Там был и румяный Флобер с усами викинга. Очень характерно, что он восхищался Калибаном. Во многих великих художниках меня поражала внешняя незначительность – казалось, они не сознают собственного величия. Флобер писал чрезвычайно холодно, и это такой холод, который жжет пуще любого огня, – именно так средневековые мистики представляли себе объятия дьявола. Но послушаешь его – мясник, да и только. Я часто думаю, какие великие произведения я создал бы, будь моя любовь к искусству сильнее любви к славе и успеху. Я готов повторить слова Андреа дель Сарто из чудесного стихотворения Браунинга:
Ах, если б я был в двух обличьях,
Я и не я, – тогда б весь мир был наш!..

Вышло же так, что моя личность погубила творчество – вот неискупимый грех моей жизни. Даже в первые парижские месяцы пристрастие к славе и роскоши отвлекало меня от истинных творцов, у ног которых я должен был бы сидеть, ловя каждое слово.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22